[Вл.С.Соловьев] | [О г
л а в л е н и е] | [Библиотека
«Вехи»]
К. В.
Мочульский
«Владимир Соловьев. Жизнь и
учение»
1
Детство
и отрочество
(1853—1869)
Владимир
Сергеевич Соловьев родился в Москве 16 января 1853 года. По отцу он происходил
из духовного звания: дед его, Михаил Васильевич, был священником, законоучителем
в Московском коммерческом училище. Брат философа, Всеволод Соловьев, в
своей повести «Воскресение» изображает о. Михаила детски незлобивым,
кротким и радостным. Дети проводили воскресенье у дедушки протоиерея и
были уверены, что «дедушка беседует с Богом и что сам Бог говорит ему». Соловьев
рассказывал С. М. Мартыновой, что перед смертью дед ввел его в алтарь и перед
престолом благословил на служение церкви. Мальчику было всего восемь лет,
когда умер о. Михаил, но он всю жизнь благоговейно чтил его память и посещал
могилу. Быть может, Соловьев думал о деде священнике, когда создавал мистический
образ старца Иоанна в «Повести об Антихристе». Догадка эта
подтверждается тем фактом, что книга «Оправдание добра», близкая по времени
к «Повести», посвящена памяти деда.
В
жилах Соловьева текла кровь предков-священников. Крепок «Левитский
корень», и как бы разнообразны ни были цветы, вырастающие из него, их
строение и окраска определяются им.
Соловьев
был необычайно сложной и богатой натурой; он шел по разным путям со
свободой, часто граничившей с своеволием, постоянно менялся, то медленно,
то резко и неожиданно. Казалось, что его подлинное лицо никогда и ни для кого не
открыто. Но, думается, что священническая наследственность многое в нем
объясняет. Соловьев читал лекции, писал богословские сочинения, апологетические
трактаты, духовно-назидательные книги; вел переговоры о соединении
церквей, обличал славянофилов, миссионерствовал, сочинял стихи, но
внутренне, в сердце своем, всегда священнодействовал. Никакая тяжелая и
черная работа его не пугала, ибо все это было «делом Господним». Основа его
творчества была теургической; от нее — пафос, торжественность и
нередко таинственность его дел и слов.
Отец
Владимира Сергеевича — известный историк Сергей Михайлович Соловьев, автор
многотомной «Истории России». От него будущий философ унаследовал любовь к
знанию, веру в науку и некое благоговение перед «научностью». Последняя
черта характерна для Соловьева-мыслителя. Самые парадоксальные свои идеи он
старался излагать «наукообразно», «гладким» и несколько безличным языком, с
академической сухостью и схематизмом.
Он
пошел по следам отца, избрав научную и профессорскую карьеру; от отца его
громадная работоспособность, усидчивость, добросовестность, плодовитость.
Сергей Михайлович незадолго до смерти написал «Записки для детей моих, а если
можно, и для других» и эпиграфом к ним выбрал: «В трудах от юности моея». Сын
его с полным правом мог бы применить этот эпиграф к себе.
Но
кроме культа научного знания отец передал сыну свое историческое
мировоззрение, свой интерес к процессу развития человечества. Историка
Соловьева особенно привлекало сравнительное изучение исторических
явлений: он не только описывал их, но старался их осмыслить. Философ Соловьев,
создавший грандиозную историософическую систему и заключивший в нее историю
человечества и всего мироздания, необъятно раздвинул рамки, в которых вел свое
исследование его отец; но импульс и направление исходили от автора «Истории
России». Аналогия между трудами отца и сына простирается еще дальше: сын
осуществил многое из того, о чем в юности мечтал отец. В своих «Записках» Сергей
Михайлович сообщает: «Я
с ранних лет был пылкий приверженец христианства и в гимназии еще
толковал, что буду основателем философской системы, которая, показав ясно
божественность христианства, положит конец неверию». «Основателем» этой системы
суждено было стать его сыну. Сам же Сергей Михайлович был человеком слишком
рассудочным, «академическим» и позитивным, чтобы выступить в роли апологета и
пророка. У него была натура спокойного кабинетного ученого, ему недоставало
размаха, страсти, фантазии. Мечты юности рассеялись еще до поступления в
университет. Религиозный огонь с годами потухал, вера становилась все
отвлеченней, жизнь складывалась как-то независимо от нее. Вместо христианского
учителя и пророка получился почтенный ученый-профессор, многокнижный и
многосемейный. Писание «Истории России» требовало упорного,
размеренного труда, аскетической строгости в образе жизни, методического
порядка. Сергей Михайлович вставал в семь часов утра зимой и в шесть часов
летом. Днем работал у себя в кабинете или читал лекции. Раз в неделю бывали
гости. В субботу вечером он неизменно посещал итальянскую оперу. В воскресенье
и праздничные дни
неизменно отправлялся к обедне. Воспитанием детей занимался мало и личного
влияния на них почти не имел. Отец, вечно работающий у себя в кабинете,
окруженный благоговейным молчанием всех домочадцев, казался мальчику
Соловьеву чем-то далеким и священным. Он действовал на его воображение, как
воплощенный символ самоотверженного труда. В его юношеских письмах к
отцу не чувствуется душевной теплоты: изложение внешних событий, деловые
сообщения, шуточки, иногда политические новости — все этим и
ограничивается. Тон непринужденной, но и незначительной беседы за
семейным обеденным столом.
В 1896 г. Соловьев
напечатал заметку: «Сергей Михайлович Соловьев. Несколько данных для его
характеристики»; в ней он с глубоким сыновним уважением говорит о покойном
отце, излагает его взгляды, цитирует места из «Записок для моих детей». И в
этой статье-некрологе поражает отсутствие личной, интимной связи между
отцом и сыном. Соловьеву, несомненно, хотелось исполнить долг
благодарности перед памятью покойного, но он не нашел ничего, что бы
свидетельствовало о влиянии на него отца. Единственный приведенный им
факт говорит о воздержании от влияния: в период религиозного кризиса
Соловьева, в это трагическое для него время, отец «не оказал на него
прямого воздействия». Между тем он знал, что мальчик потерял веру, «так как,—
пишет Соловьев,— я перестал ходить с ним в церковь». Но сын
великодушно истолковывает это воздержание как сознательный метод
воспитания. «Своим отношением ко мне в этом случае,— продолжает он,— отец
дал мне почувствовать религию, как нравственную силу, и это, конечно, было
действительнее всяких обличений и наставлений».
Однако Соловьев
почувствовал эту нравственную силу значительно позже: его религиозный кризис был
длительный и тяжелый; к «религии отцов» вернулся он не скоро, обходным
путем через социализм и немецкую философию, и в мучительной борьбе за
«оправдание веры» он был предоставлен собственным
силам.
Еще меньше духовной
поддержки находил он у своей матери — Поликсены Владимировны; смиренная,
тихая, незаметная, подавленная личностью мужа, погруженная в хозяйственные
заботы, она принесла себя в жертву мужу и семье: рожала и кормила детей,
читала и перечитывала тома «Истории России», молилась и скорбела. Так всю
жизнь она проходила на цыпочках, охраняя покой мужа, вечно чего-то опасаясь и
чего-то стесняясь.
Поликсена Владимировна
происходила из украинской семьи и была родственницей «старчику»
Сковороде. Поэт Сергей Михайлович Соловьев, племянник философа, в
стихотворении «Мои предки» с гордостью упоминает о «вельможном прадеде
Коваленском, покровителе Сковороды». По матери она принадлежала к польскому роду
Бржеских. Не этой ли наследственностью объясняются симпатии Соловьева к
Польше и католичеству? От матери — его мистическая одаренность, южный пылкий
темперамент, поэтическая фантазия и мечтательность. Гениальный самоучка
Сковорода — народный мудрец и своенравный богослов — завещал ему свое
скитальчество, свой украинский юмор и страсть к любомудрию. Физически
Соловьев пошел в мать: он был такой же смуглый и черноволосый, как она. Его
называли «печенегом». Он родился недоноском — отсюда хрупкость его
сложения, слабость здоровья, неуравновешенность и повышенная
чувствительность.
Детство Соловьева
проходило в суровой, почти аскетической атмосфере. Размеренный порядок
в доме, быт, складывавшийся как ритуал; набожность матери и
воспитательницы, Анны Кузьминишны Колеровой, девицы из духовного звания;
лампадки перед иконами; строгое исполнение обрядов; посещение церкви по
воскресеньям; чтение Житий Святых; русские стихи и сказки — таковы
ранние впечатления его детства. Мать бесшумно скользила по комнатам, шепча
молитвы; Анна Кузьминишна видала вещие сны и любила о них рассказывать, за что и
получила прозвище «Анны Пророчицы». Начитавшись Житий Святых, мальчик
воображал себя аскетом в пустыне, ночью сбрасывал с себя одеяло и мерз
«во славу Божию». Фантазия развилась у него очень рано: он разыгрывал все, что
ему читали; то он был русским крестьянином и погонял стул, напевая «Ну,
тащися, сивка», то испанским идальго, декламировавшим кастильские романсы. Он
жил в сказочном мире, в котором все предметы оживали и вступали в игру: ранец
звался Гришей, карандаш — Андрюшей[1].
Странным ребенком был я
тогда,
Странные сны я
видал.
Так вспоминал он
впоследствии о своем детстве. И эти «странные сны» — самое значительное, что
пережил он ребенком. На поверхности были игры с братьями в сестрами, сказки
и стихи, а в глубине душа ребенка жила в таинственном мире, в видениях и
мистических грезах, и это «ночное сознание», полуявь и полусон, чувство,
почти невыразимое словами, и определило собой всю его дальнейшую
судьбу. Но только перед смертью Соловьев понял, что туманные фантазии —
прозрения детства — были «самым важным» в его жизни.
Смутные намеки на детские
видения звучат в стихотворении семидесятых годов «Близко,
далеко».
Близко, далеко, не здесь
и не там,
В царстве мистических
грез,
В мире невидимом смертным
очам,
В мире без смеха и
слез,
Там я, богиня, впервые
тебя
Ночью туманной
узнал...
В образе чуждом являлася
ты,
Смутно твой голос звучал,
Смутным созданием детской
мечты
Долго тебя я считал...[2]
И только один раз туман
этот на мгновение рассеялся, отблески и мерцания слились в один
сияющий образ: ярким весенним днем лазурное видение предстало перед
ребенком. Ему предшествовала первая детская влюбленность.
Страстность натуры
Соловьева стала проявляться в самом раннем детстве. Всему он предавался с
пылким увлечением, во всем доходил до крайности. Была какая-то неистовость в его
играх и занятиях. В. Величко называет любовь мальчика к нищим «мистической»
и рассказывает, что «он был буквально влюблен в кучера, здоровенного детину с
большой бородой... Бывало, вырвется мальчуган во двор и шмыг в сарай, к
своему другу: бросается к нему на грудь, обнимает,
целует»...
В девять лет Соловьев
влюбился в свою сверстницу Юлиньку С, которая предпочла ему другого. Он подрался
с соперником и на другой день записал в дневнике: «Не спал всю ночь,
поздно встал и с трудом натягивал носки...»
Его первый мистический
опыт связан с первой несчастной любовью. Душа ребенка, взволнованная
влюбленностью, раскрылась для видения любви небесной. Мистическая
философия Соловьева, его платоническое учение о любви и культ Вечной
Женственности вырастают из этого раннего любовного переживания. Он всегда
был во власти эротических вихрей, покорно отдавался космическим влияниям, своего
рода одержимости. Это — подполье творчества Соловьева, темный хаос, слепая
сила, одновременно и созидающая и разрушающая, таинственная глубина
подсознания. Из нее возносились «лики роз» — творческие интуиции и
вдохновенные мысли; об этом «сумрачном лоне» говорит он в стихотворении «Мы
сошлись с тобой не даром»:
Свет из тьмы.
Над черной
глыбой
Вознестися не могли бы
Лики роз
твоих,
Если б в сумрачное
лоно
Не впивался погруженный
Темный корень
их...
Не этим ли сознанием
страшной силы хаоса, таившегося в его природе, объясняется пристрастие
Соловьева к строгим логическим схемам, рассудочной систематике,
симметрической архитектонике? Рационализируя свою мысль, заковывая ее в
тяжелую броню гегелевской диалектики, не заклинал ли он хаос в самом
себе?
Первое видение Софии
описано в поэме «Три свидания». Но можно ли доверять этой поэтической
записи, составленной почти через тридцать шесть лет после описываемого
в ней события? В примечании к поэме автор подчеркивает ее
автобиографичность. «Осенний вечер и глухой лес,— пишет он,— внушили мне
воспроизвести в, шутливых стихах самое значительное из того, что до сих пор
случилось со мной в жизни. Два дня воспоминания и созвучия неудержимо
поднимались в моем сознании, и на третий день была готова эта маленькая
автобиография, которая понравилась некоторым поэтам и некоторым
дамам».
Соловьев сам признавался,
что не умеет выдумывать; его
стихи носят вполне документальный
характер. Ничего в них не прикрашено и не прибавлено к тому, что действительно
«было». Это — свидетельства.
Так смотрел на поэму
Соловьева Александр Блок[3],
поэт, обладавший непогрешимым поэтическим слухом. «Если мы прочтем
внимательно,— писал он,— поэму Вл. Соловьева «Три свидания», откинув шутливый
тон и намеренную небрежность формы, вызванные условиями века и окружающей
среды, мы встанем лицом к лицу с непреложным свидетельством... Обращенная
от его лица непосредственно к той, которую он здесь называет Вечной
Подругой, поэма гласит: «Я, Владимир Соловьев, уроженец Москвы, призывал
Тебя и видел Тебя трижды: в Москве в 1862 году, за воскресной обедней, будучи
девятилетним мальчиком; в Лондоне, в Британском Музее, осенью 1875 года,
будучи магистром философии и доцентом Московского Университета; в пустыне
близ Каира в начале 1876 года».
О «самом значительном»
Соловьев пишет в «шутливых стихах»! Между содержанием и формой поэмы
резкая, мучительная дисгармония. И это не просто стилистический
недостаток: дисгармония идет из глубины, она была в самой натуре Соловьева,
во всем его творчестве, терзала его всю жизнь. Он не умел найти настоящего языка
для своего мистического опыта, так как до конца жизни не доверял ему. Он
малодушествовал перед мнением «некоторых дам и некоторых поэтов», держал
про запас обезоруживающую насмешку над самим собой, готов был отречься от
«самого значительного», что носил в себе, обратить все в мистификацию и спрятать
свое лицо за самодовольной физиономией Кузьмы Пруткова.
Первая встреча так
описывается в «Трех свиданиях»:
И в первый раз,— о, как
давно то было! —
Тому минуло тридцать
шесть годов,
Как детская душа нежданно
ощутила
Тоску любви с тревогой
смутных снов.
Мне девять лет. Она... ей
— девять тоже.
«Был майский день в
Москве», как молвил Фет.
Признался я. Молчание. О,
Боже!
Соперник есть. А! он мне
даст ответ.
Дуэль, дуэль! Обедня в
Вознесенье
Душа кипит в потоке
страстных мук.
Житейское... отложим...
попеченье —
Тянулся, замирал и замер
звук.
Алтарь открыт... Но где ж
священник, дьякон?
И где толпа молящихся
людей?
Страстей поток,—
бесследно вдруг иссяк он,
Лазурь кругом, лазурь в
душе моей.
Пронизана лазурью
золотистой,
В руке держа цветок
нездешних стран,
Стояла ты с улыбкою
лучистой,
Кивнула мне и скрылася в
туман.
И детская любовь чужой
мне стала.
Душа моя — к житейскому
слепа...
А немка-бонна грустно
повторяла:
«Володенька — ах! Слишком
он глупа!»
Психологическая основа
первого мистического опыта Соловьева — эротическая взволнованность:
«душа кипит в потоке страстных мук», но самый мистический опыт не есть
продолжение этой взволнованности; она подготовляет его, но не
порождает. Напротив, одного веяния Любви Небесной достаточно, чтобы
земные страсти внезапно умолкли («Страстей поток,— бесследно вдруг
иссяк он»). Видение не есть галлюцинация возбужденных чувств или плод
разгоряченного воображения: оно приходит из другого мира («цветок нездешних
стран») — и земная действительность исчезает перед ним как дым. Все
опустошено внутри и вовне, и все залито лазурью. Сквозь лазурь, сама
сотканная из лазури, на мгновение является Она — и тотчас же расплывается в
лазурном тумане. Запоминается только ее «лучистая улыбка» и ее
цветок.
Как выразить на языке
понятий духовное содержание этого опыта? О чем говорит он? Мир
видимый, материальный — призрачен. «Грубая кора вещества» распадается от
прикосновения к подлинному бытию. И то, что нашим земным глазам
кажется косной материей, есть явление духа, насквозь им пропитано.
Сокровенная сущность мира духовна и светоносна; образ ее — «золотистая
лазурь», небесный эфир, озаренный солнечными лучами. Она едина: всюду, в душе и
в космосе, разливается одни океан лазури, все собой заполняя и соединяя
небо с землей и с человеком. Наконец, духовное всеединство не безличная
стихия, не мертвая энергия: оно есть живое и личное бытие, человеческий образ. И
этот образ — Женственная Красота.
Конечно, девятилетний
мальчик не мог осознать того, что ему открылось в первом свидании с Подругой
Вечной. На рубеже отрочества видения детства потускнели в памяти, были
отброшены как «детские мечты». Но после бурного отрицания и богоборчества
они вернулись с новой силой к юноше в Лондоне и
Египте.
Мистическая основа всей
философии Соловьева — его учение о Софии; многим оно представляется
искусственной и рассудочной попыткой соединения западноевропейской
теософии с восточным православием. Соловьева нередко считают гностиком и
теософом, учившимся «мистике» у Якова Бёме, Пордэджа и Парацельса.
Между тем несомненно, что в основе его социологии лежит мистический опыт.
Учение его вышло не из книг, а из подлинного жизненного переживания. И
другой важный факт, первое явление таинственной «Подруги» предстало ему в
православном храме, за литургией во время пения Херувимской. Его мгновенное
видение преображенного мира сопровождалось самым мистическим из церковных
песнопений: «Иже херувимы тайно (mystikos) образующе». Он реально пережил
преображение мира во время молитвы Церкви об этом преображении. Как бы не
изменялись и не извращались в дальнейшем формы его религиозного опыта — корни
его в этом детском видении: они православны и
церковны.
Поступлением в Пятую
московскую гимназию заканчивается тихое, мечтательное и мистическое детство
Соловьева. За тезисом следует антитезис — мятежное, бурное отрочество, полное
борьбы, противоречий и скрытых драм. В гимназии мальчик стал быстро
меняться: возмужал, сделался общительнее и смелее. Читал запоем все, что
ему попадалось под руку, ходил на парады и маневры, обожал военных и мечтал
о сражениях и подвигах; был зачинщиком в играх и проказах. Летом семья
Соловьевых жила в подмосковном имении Покровское; в письме к
Стасюлевичу[4]
(январь 1893 г.) Соловьев вспоминает о том, как он проводил время на даче в
обществе друзей детства — братьев Лопатиных. «Цель нашей деятельности за
это время состояла в том, чтобы наводить ужас на покровских обывателей, в
особенности женского пола. Так, например, когда дачницы купались в протекающей
за версту от села речке Химке, мы подбегали к купальням и не своим голосом
кричали: «Пожар! Пожар! Покровское горит!» Те выскакивали в чем попало, а мы,
спрятавшись в кустах, наслаждались своим торжеством. А то мы изобретали и
искусно распространяли слухи о привидениях и затем принимали на себя их
роль. Старший Лопатин (не философ), отличавшийся между нами физической
силой и ловкостью, а также большой мастер в произведении диких и
потрясающих звуков, сажал меня к себе на плечи верхом, другой брат надевал
на нас обоих белую простыню, и затем эта необычайного вида и роста фигура в
лунную ночь, когда публика, особенно дамская, гуляла в парке, вдруг появлялась
из смежного с парком кладбища и то медленно проходила в отдалении, то
устремлялась галопом в самую середину гуляющих, испуская нечеловеческие
крики. Для других классов населения было устроено нами пришествие антихриста. В
результате мужики не раз таскали нас за шиворот к родителям, по-кровский
священник, не чуждый литературы, дал нам прозвище
«братьев-разбойников», которое за нами и осталось, а жившие в
Покровском три актрисы, г-жи Собещанская, Воронова и Шуберт, бывшие особым
предметом моих преследований, сговорились меня высечь, но, к величайшему
моему сожалению, это намерение почему-то не было исполнено. Впрочем, иногда наши
занятия принимали научное направление. Так, мы усиленно интересовались
наблюдением над историей развития земноводных, для чего в особо
устроенный нами бассейн напускали множество головастиков, которые, однако,
от неудобства помещения скоро умирали, не достигнув высших стадий
развития. К тому же свою зоологическую станцию мы догадались устроить как
раз под окнами кабинета моего отца, который объявил, что мы сами составляем
предмет для зоологических наблюдений, но что ему этим заниматься
некогда. Тогда мы перешли к практическому изучению географии, и моей
специальностью было исследовать теченье ручьев и речек и глубину прудов и болот
причем активная роль моих товарищей состояла, главным образом, в
обращении к чужой помощи для извлечения меня из опасных
положений».
Перед нами картина
переходного времени в развитии Соловьева: мистические настроения детства
вырождаются в шалости, «наводящие ужас на обывателей». Воображение
мальчиков увлечено романтикой «страха и ужаса»: они любят все таинственное,
жуткое, сверхъестественное (призраки, кладбище, пришествие антихриста); но
в этот фантастический мир врываются уже новые интересы и увлечения:
естественные науки, география и зоология; мальчики уже что-то читали о
теории развития видов и проделывают первые «научные опыты». Наступает
новая эпоха — шестидесятые годы с их культом естественных наук,
догматическим материализмом и революционными надеждами. С неистовой
страстностью Соловьев бросается навстречу «новому
времени».
В 13 лет он признается Н.
И. Карееву, что не верит больше в мощи. В 14 лет перестает ходить в церковь; в
течение четырех лет предается самому крайнему отрицанию, самому
яростному атеизму. Он писал впоследствии (в 1896 г.): «Будучи с детства занят
религиозными предметами, я в возрасте от 14 до 18 лет прошел через
различные фазы теоретического и практического
отрицания».
Теоретически — он изучал
«все учения, подрывавшие доверие к истине христианства»; практически —
«предавался иконоборчеству». Величко рассказывает, как однажды «после
вечера, проведенного в горячих рассуждениях с единомышленными товарищами,
Соловьев сорвал со стены своей комнаты и выкинул в сад образа, бывшие
свидетелями стольких жарких детских его молитв».
В безбожии Соловьева было
исступление. Он глумился над святынями с болезненным упоением, с
кем-то боролся, на кого-то восставал, кому-то мстил. Прочитав одну
французскую книжку (Laurent'a) он однажды с веселым
злорадством сказал отцу: «А недурно там отделывают
христианство!» Друг детства Соловьева Л. М. Лопатин[5] раскрывает перед нами подлинную природу
соловьевского «отрицания».
«Была пора в его жизни,—
пишет Лопатин,— когда он был совершенным материалистом — правда в юные
года, начиная лет с пятнадцати, и считал за окончательную истину то
самое, против чего впоследствии так энергично боролся. Я никогда потом не
встречал материалиста, столь страстно убежденного. Это был типический
нигилист 60-х годов. Ему казалось, что в основных началах материализма
открывается новая истина, которая должна заменить и вытеснить все прежние
верования, перевернуть все человеческие идеалы и понятия, создать совсем новую
счастливую и разумную жизнь... Еще в эпоху своего студенчества отличный
знаток сочинений Дарвина, он всей душой верил, что теорией этого
знаменитого натуралиста раз навсегда положен конец не только всякой
телеологии, но и всякой теологии, вообще всяким идеалистическим предрассудкам.
Его общественные идеалы в то время носили резко социалистическую, даже
коммунистическую окраску. Он внимательно изучал сочинения знаменитых
теоретиков социализма и был глубоко убежден, что социалистическое движение
должно возродить человечество и коренным образом обновить историю...
Соловьев пережил на самом себе материализм и позитивизм так глубоко, он так
горячо увлекался и тем и другим, так много вложил в них своей души, что
если бы с ним не случился переворот, он, конечно, явился бы одним из самых
блестящих и глубокомысленных апостолов нового философского
движения».
Как могло произойти столь
внезапное превращение Соловьева из мистического ребенка «Трех свиданий» в
«типичного нигилиста»? Как мог он с такой легкостью отречься от всех
святынь своего детства и потерять «веру отцов»? Нельзя ставить такие вопросы,
ибо Соловьев веры не терял: его вера обратилась на другой объект, но
внутренняя сущность ее, мистическая устремленность и пламенность, не
ослабели. Потеря веры есть угасание религиозной стихии в душе
человека, омертвение сердца, скептическое равнодушие и безволие. У
Соловьева, напротив, переход к материализму был бурным процессом, бунтом
против прошлого и страстным утверждением нового. Он стал материалистом,
потому что материализм есть вера, и при этом одна из самых
догматических.
Впоследствии Соловьев
писал о 60-х годах: «Это была эпоха смены двух катехизисов, когда
обязательный авторитет митрополита Филарета был внезапно заменен столь же
обязательным авторитетом Людвига Бюхнера». В России переход от
Филарета к Бюхнеру носил характер непреодолимой стихийности, массового
гипноза, не только научной, но и моральной обязательности. Восторг разрушения
охватил всю интеллигенцию; противиться этому деспотическому «духу времени» было
необычайно трудно. И, конечно, четырнадцатилетний гимназист Соловьев, с его
туманно-мистической религиозностью, с его догматически неосознанной
верой, был не в силах устоять, жогда вокруг него этот вихрь сметал и уносил с
собой все «идеалистические предрассудки».
В наше время нам трудно
понять, что материализм, это безжизненное, безотрадное и плоское учение,
мог воспламенять души и питать энтузиазм целого поколения русских людей. Но
не следует смешивать научный западноевропейский материализм и его русскую
рецепцию — нигилизм. В последнем от «научности» сохранялась только вывеска, а за
ней были идеи и упования, ничего общего с материализмом не имеющие.
Внутреннее противоречие русского нигилизма, соединявшего дарвинизм с
жертвенностью и служением, было впоследствии остроумно раскрыто Соловьевым.
«Нет ничего, кроме материи и силы; борьба за существование произвела
сначала птеродактилей, а потом плешивую обезьяну, из которой выродились и
люди; итак, всякий да полагает душу свою за друга
своя».
Нигилисты отрицали,
потому что были охвачены жаждой утверждения, разрушали не ради самого
разрушения, а ради немедленного созидания новой жизни. Лозунг Бакунина:
«Страсть разрушения есть в то же время и созидательная страсть»; нужно
разрушать, потому что прогнившие постройки ветхого мира мешают
строительству нового; нужно все смести с лица земли, чтобы очистить место
для мировой мастерской, в которой будет выковываться новая разумная жизнь.
Лопатин отмечает, что именно эта вера в скорое преображение мира
привела Соловьева к материализму.
Борьба с прошлым не
ограничивалась одной идеологией; она естественно переходила в область
общественной работы и политической борьбы. Шестидесятые годы — эпоха
громадного общественного напряжения, время проектов, политических
программ и социальньа учений. Реформы Александра II освободили скрытые энергии
русского общества, подавленные гнетом николаевского режима. После мертвого штиля
началось движение воды; все тронулось с места и зашумело; лихорадка
деятельности, строительства, преобразований охватила всех. Шестидесятники
были утопистами, говорунами, хлопотунами,
«прожектерами».
И Соловьев в своих
теориях, планах и схемах, во всем том, что он перед смертью называл
«внешними замыслами», никогда не мог вполне освободиться от «суматохи»
60—70-х годов. Некоторое время он был типичным шестидесятником: прошел
через социализм и даже через коммунизм и верил, что социализм «возродит
человечество и коренным образом обновит историю».
Религиозный кризис,
пережитый Соловьевым в 60-х годах, был не утратой веры, а сменой двух вер.
Мистическая, полусознательная религиозность детства заменилась «верой»
материалистической и социалистической; но основное устремление ее не
изменилось, оно даже усилилось. Интуиция, лежащая в основе всего
творчества Соловьева и связывающая детское видение «Трех свиданий» с
мрачным финалом «Трех разговоров», может быть названа эсхатологической.
Лопатин пишет: «Я никогда не видал другого человека, с такой
беззаветностью, можно сказать, с такой благородной наивностью убежденного в
непременном и очень близком торжестве абсолютной правды на
земле».
В юности Соловьев ждал
торжества правды от социалистического переворота; впоследствии «это торжество в
его верованиях и мечтах сливалось с мыслью о близости второго
Пришествия и возрождения всей твари».
Эта вера — святая святых
Соловьева; он ошибался в путях, разочаровывался, сбивался с дороги, но веру в
скорое наступление Царства Божия пронес через всю свою жизнь. Она была его
подвигом и его крестом.
[Вл.С.Соловьев] | [О г
л а в л е н и е] | [Библиотека
«Вехи»]
© 2004, Библиотека
«Вехи»
[1] В. Л. Величко. Владимир Соловьев.
Жизнь и творения. СПб., 1904.
[2] Владимир Соловьев. Стихотворения.
Издание 7-е, под редакцией и с предисловием С. М. Соловьева. Москва (без
даты).
[3] Александр Блок. «Рыцарь-монах». Собрание
сочинений. Т. VII.
Берлин,
«Эпоха», 1923.
[4] Письма Владимира Сергеевича
Соловьева. Под редакцией Э. Л. Радлова. 3 тома. СПб., 1908—1911. Четвертый том
под редакцией Э. Л. Радлова издан в Петербурге в 1923 г.
[5] Л. М. Лопатин. Философское
мировоззрение В. С. Соловьева («Философские характеристики и речи». Москва,
«Путь», 1911 г.).