[Вл.С.Соловьев] | [О г л а в л е н и е] | [Библиотека «Вехи»]

 

К. В. Мочульский

«Владимир Соловьев. Жизнь и учение»

 

 

4

Путешествие

в Лондон и Египет

(1875—1876)

Соловьев уезжает из Москвы в июне 1875 г. Из Варшавы он пишет кн. Д. Цер-телеву, что чувствует себя превосходно и обдумывает план своего сочинения: выхо­дит стройно, «вроде канто-гегелевской три­хотомии». Читает по-польски Мицкевича, пишет стихи, переводит из Гейне:

 

Коль обманулся ты в любви —

Скорей опять влюбись,

А лучше посох свой возьми

И странствовать пустись.

 

Так, работой, странствиями, стихами старается он освободиться от своей мимо­летной, неудачной любви к Поливановой. Не останавливаясь в Берлине и отказав­шись от намерения познакомиться с фило­софом Гартманом, Соловьев в двое суток доезжает до Лондона. Попадает в малень­кий дешевый отель и на следующий же день переселяется в меблированные комнаты миссис Сиггерс, против Британского музея. Лондон ему нравится, и он рассчитывает прожить в нем целый год. Упражняется в английском языке с уличными мальчиш­ками и чистильщиками сапог; жалуется на то, что ему приходится «повсюду таскать на своей голове огромной величины ци­линдр». Днем он работает в Британском музее, а вечером иногда встречается с до­центом И. И. Янжулом, с молодыми уче­ными М. М. Ковалевским и Капустиным, но «большую часть времени проводит один». Родным он сообщает, что «обедает в разных тавернах — английских, фран­цузских, немецких и итальянских, пьет пор­тер и пиво». Но это пышное перечисление, вероятно, импровизируется для того, что­бы успокоить их насчет своего здоровья. Жена И. Янжула пишет иное: Соловьев мяса не ел, к английской еде привыкнуть не мог, постоянно забывал обедать, жил впроголодь и «поражал своим мрачным аскетическим видом». Ей приходилось по вечерам подкармливать его рыбным желе.

Соловьев знакомится с лондонскими спиритами и быстро разочаровывается. «Шарлатаны, с одной стороны,— пишет он Цертелеву,— слепые верующие — с другой, и маленькое зерно действительной магии, распознать которое в такой среде нет почти никакой возможности. Был я на сеансе у знаменитого Вильямса и нашел, что это фокусник более наглый, чем искусный. Тьму египетскую он произвел, но других чудес не показал. Когда летавший во мраке колокольчик сел на мою голову, я схватил вместе с ним мускулистую руку, владелец которой духом себя не объявил... Являв­шийся Джон Кинг так же похож на духа, как я на слона. Вчера был я на сборище здешнего спиритуалистического общества и познакомился, между прочим, с извест­ным Круксом и его медиумом, бывшей мисс Крукс... Через неделю в спиритичес­ком обществе будет test — сеанс при свете, но с тем же В., который, по-видимому, был несколько сконфужен моими открытиями в прошлый раз». Перечислив всех знамени­тых лондонских медиумов и спиритов: Ви­льямса, Уолласа, Юма, Кэт Фокс, Крукса и других,— Соловьев приходит к печаль­ному заключению: «Спиритизм тамошний (а следовательно, и спиритизм вообще, так как в Лондоне есть его центр) есть нечто весьма жалкое».

Увлечение спиритизмом постепенно проходит; он выздоравливает от своей «детской болезни». Но интерес к оккульт­ным наукам, к «тайному знанию» не ис­чезает вместе со столоверчением. Соловьев погружается в теософические науки, изуча­ет в Британском музее Каббалу и гности­ков. От лондонского периода сохранились его рукописи автоматического письма. Но главное его внимание направлено на заду­манный им «важный труд».

«Я теперь занят очень большим и, если не обманываюсь, важным трудом, который требует напряжения всех моих сил и не позволяет отвлекаться ни для чего друго­го» (письмо к о. Петру Преображенскому).

Замкнутый в себе, нелюдимый, исто­щенный и нервный, Соловьев производил на своих русских приятелей в Лондоне впе­чатление человека несколько ненормально­го. Янжул вспоминает, как Соловьев сидел неподалеку от него в Британском музее над книгой о Каббале. «Сосредоточенный, печальный взгляд, какая-то внутренняя бо­рьба отражалась у него на лице почти постоянно». Жена Янжула писала своим родителям: «Странный человек этот Со­ловьев. Он очень слабый, болезненный, с умом, необыкновенно рано развившимся, пожираемый скептицизмом и ищущий спа­сения в мистических верованиях в духов. Во мне он возбуждает симпатию и со­жаление; предполагают, что он должен сойти с ума...»

Перед отъездом из Лондона Янжула и Ковалевского Соловьев угощает их ужи­ном с шампанским в «бодеге» на Оксфорд-стрит. Разговор зашел о Белинском, и Со­ловьев объявил, что он уже сделал больше, чем Белинский. Тогда Янжул посоветовал «подождать, когда другие признают вас равным». «Владимир Сергеевич разразился рыданиями, слезы потекли у него обильно из глаз».

Соловьев вел себя странно... То на­чинал с цинизмом говорить о женщинах и рассказывать неприличные анекдоты, то впадал в мрачность, то разражался не­истовым смехом и повторял: «Чем хуже, тем лучше!» Янжулу он сообщал, что дей­ствует по внушению какой-то нормандки XVI или XVII века; Ковалевского полу­шутя-полусерьезно уверял, что по ночам его смущает злой дух Питер, пророча ему скорую гибель.

В Лондоне написано им четырехстишие: «Хоть мы навек незримыми цепями», вторая строфа которого говорит о божест­венном единстве мира:

 

Все, что на волю высшую согласно,

Своею волей чуждую творит,

И под личиной вещества бесстрастной

Везде огонь божественный горит.

 

В сентябре соотечественники Соловье­ва разъехались; он остался «совсем почти один в Лондоне»; изредка только встречал­ся с дьячком русской церкви Орловым. «Heimweh чувствую довольно сильно,— пи­шет он родителям,— и постараюсь к июлю вернуться в Россию».

И вдруг 14 октября он посылает мате­ри коротенькую записку, искусственно не­принужденную: «Дорогая мама! Шубу при­сылать было бы совершенно бесполезно, так как здесь в домах холоднее, чем на воздухе. Зима еще не начиналась, но я уже успел основательно простудиться. К сча­стью, мои занятия требуют отправиться на несколько месяцев в Египет, куда я уезжаю послезавтра. Поеду через Италию и Гре­цию. С дороги напишу Вам».

Это невероятное решение объявляется в самом естественном тоне. Объявляется без всякой подготовки и с таким расчетом, чтобы родители не могли ни отговорить, ни задержать. Предполагалось, что для за­нятий он пробудет год в Лондоне; теперь занятия требуют немедленной поездки в Египет.

Чем же была вызвана эта внезапная перемена? М. М. Ковалевский сообщает уже вернувшемуся в Москву Янжулу «са­мую удивительную новость»: Соловьев едет в Египет; духи сообщили ему о сущест­вовании там тайного каббалистического общества и обещали ввести в него.

Быть может, Соловьев и рассказал что-нибудь в этом роде Ковалевскому, но не духи влекли его в Египет и не каббалисти­ческое общество: он слышал другой, более властный и таинственный голос.

Молодой философ поехал в Лондон не только для научной работы: он искал клю­ча к тайной мудрости, чуда, преобража­ющего мир; ему было мало теоретического познания, он хотел дела. Разочаровавшись в спиритизме, он принялся за чтение «со­циалистов и других фантазеров по эконо­мической области, но всегда старался при­давать всем их построениям религиозную подкладку». Янжул[1] вспоминает, что в Лондоне они с Соловьевым читали книгу Нойеса о «библейском коммунизме» и Нордгофа об американских коммунах. Со­ловьев признавал будущее только за ре­лигиозными общинами вроде «шекеров». «Онеида» его сильно интересовала, но «Но­вую Гармонию» он решительно отвергал.

Этих свидетельств достаточно. Соло­вьев никогда не был кабинетным ученым и отрешенным от мира мистиком. Он чув­ствовал себя религиозно-социальным рефо­рматором, жил сознанием приближающе­гося конца и хотел действовать немедлен­но, чтобы его ускорить.

Изучая в Британском музее литера­туру о Софии Премудрости Божией, он ждал Ее откровения, Ее светлого прише­ствия. И когда раздался голос, он бросил все и без раздумий и колебаний помчался в Египет.

Об этой встрече рассказывается в по­эме «Три свидания».

 

...Забуду ль вас блаженные полгода?

Не призраки минутной красоты,

Не быт людей, не страсти, не природа —

Всей, всей душой одна владела ты.

 

Все ж больше я один в читальном зале,

И верьте, иль не верьте, видит Бог,

Что тайные мне силы выбирали

Все, что о ней читать я только мог.

 

Когда же прихоти греховные внушали

Мне книгу взять «из оперы другой»,—

Такие тут истории бывали,

Что я в смущеньи уходил домой.

 

И вот однажды — к осени то было —

Я ей сказал: «о, божества расцвет!

Ты здесь, я чую, что же не явила

Себя глазам моим ты с детских лет?»

 

И только я помыслил это слово,—

Вдруг золотой лазурью все полно,

И предо мной она сияет снова,—

Одно ее лицо — оно одно.

 

И то мгновенье долгим счастьем стало,

К земным делам опять душа слепа,

И если речь «серьезный» слух встречала,

Она была невнятна и глупа.

 

Я ей сказал: твое лицо явилось,

Но всю тебя хочу я увидать.

Чем для ребенка ты не поскупилась,

В том — юноше нельзя же отказать.

 

«В Египте будь!» — внутри раздался голос.

В Париж! — и к югу пар меня несет.

С рассудком чувство даже не боролось:

Рассудок промолчал, как идиот.

 

Мы принуждены или признать внезап­ный отъезд Соловьева из Лондона совер­шенно беспричинным, или же принять пол­ную реальность описанного им мистичес­кого события. Намеренно подчеркнутый реализм поэмы, обилие бытовых подроб­ностей, точное соответствие между изложе­нием автора и приведенным нами биогра­фическим материалом не позволяют сомне­ваться в духовной подлинности «встречи».

16 октября 1875 года он уезжает из Лондона; едет через Францию, Италию, не останавливаясь; около Турина впервые вхо­дит в соприкосновение с католическим ми­ром и выносит благоприятное впечатление. «От Шамбери до Турина,— пишет он мате­ри,— ехали со мной в одном поезде двести пятьдесят черных ряс из Вандеи в Рим, с двугривенным папе на водку — славный народ и нисколько не похожи на иезуитов». В Бриндизи он садится на пароход, в три дня доезжает до Александрии и оттуда от­правляется в Каир. Там он поселяется в го­стинице «Аббат», посещает музей египетс­ких древностей, купается в Ниле, видит «на­стоящую сфинксу», осматривает мечети и влезает на пирамиду Хеопса. Для каких занятий приехал он в Египет? Оказывает­ся,— снова вполне неожиданно — «для из­учения арабского языка». Предполагает пробыть в Каире месяцев четыре или пять. «Затем, может быть, прямо вернусь в Рос­сию, ибо в Западной Европе мне решитель­но нечего делать».

Проходит неделя — и опять «удиви­тельная новость». Письмо к матери от 25 ноября начинается так: «Я в пустыню уда­ляюсь от прекрасных здешних мест. Когда Вы получите оное, я буду в Фиваиде, вер­стах в 200 отсюда, в месте диком и необ­разованном, куда и откуда почта не ходит, и ни до какого государства, иначе как пеш­ком, достигнуть нельзя».

В тот же день он пишет О. А. Новико­вой: «Отправляюсь на шесть недель гулять в Фиваидскую пустыню... Я живу здесь две недели, видел все, что можно видеть, но еще ничего для себя важного не понял. В феврале или марте отправляюсь в Ин­дию, если будет угодно богам».

Совершенно ясно, что Соловьев поехал в Египет не для научных занятий (зачем было ему бросать Британский музей?), не для осмотра египетских древностей (они мало его интересовали) и не для изучения арабского языка (он никогда им не за­нимался). Он хотел «понять что-то для себя важное» — и отправился в Фиваидс­кую пустыню.

Внешне это путешествие окончилось плачевно: верстах в двадцати от Каира он чуть не был убит бедуинами, которые ночью приняли его за черта, должен был ночевать на голой земле и на другой день вернулся назад.

М. де Вогюе[2] вспоминает о своей встрече с Соловьевым в Каире в гостепри­имном доме Лессепса. «На этот раз,— пи­шет он,— Лессепсу удалось выудить где-то в Эзбекии молодого русского, с которым он нас познакомил. Достаточно было раз взглянуть на это лицо, чтобы оно навсегда запечатлелось в памяти: бледное, худоща­вое, полузакрытое массой длинных вью­щихся волос, с прекрасными правильными очертаниями, все оно уходило в большие, дивные, проницательные, мистические гла­за... Такими лицами вдохновлялись древ­ние монахи-иконописцы, когда пытались изобразить на иконах Христа славянского народа, любящего, вдумчивого, скорбяще­го Христа. Несмотря на зной египетского лета, на Владимире Сергеевиче был длин­ный черный плащ и высокая шляпа. Он чистосердечно рассказал нам, что в этом самом одеянии он ходил один в Суэцкую пустыню, к бедуинам; он хотел разыскать там какое-то племя, в котором, как он слышал, хранились некие тайны религио­зно-мистического учения Каббалы и ма­сонские предания, будто бы перешедшие к этому племени по прямой линии от Со­ломона. Само собой разумеется, что ничего этого он не нашел, и в конце концов бе­дуины украли у него часы и испортили ему шляпу».

М. М. Ковалевский свидетельствует, что Соловьев отправился в Египет в поис­ках тайного каббалистического общества; де Вогюе пишет о том же; оба ссылаются на слова самого Соловьева. Такова, очеви­дно, была его официальная версия. Он до­лжен был мотивировать свою «прогулку в пустыню», но не мог и не хотел признать­ся, Кого он там искал. И только через двадцать лет, и то в полушутливых стихах, он рассказал правду.

Мы читаем в «Трех свиданиях»:

 

Кредит и кров мне предложил в Каире

Отель «Аббат»,— его уж нет, увы! —

Уютный, скромный, лучший в целом мире.

Там были русские, и даже из Москвы.

 

Я ждал меж тем заветного свиданья,

И вот однажды, в тихий час ночной,

Как ветерка прохладное дыханье:

«В пустыне я — иди туда за мной».

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Смеялась, верно, ты, как средь пустыни,

В цилиндре высочайшем и в пальто,

За черта принятый, в здоровом бедуине

Я дрожь испуга вызвал и за то

 

Чуть не убит,— как шумно по-арабски

Совет держали шейхи двух родов,

Что делать им со мной, как после рабски

Скрутили руки и без лишних слов

 

Подальше отвели, преблагородно

Мне руки развязали и ушли.

Смеюсь с тобой: богам и людям сродно

Смеяться бедам, раз они прошли.

 

Тем временем немая ночь на землю

Спустилась прямо, без обиняков.

Кругом лишь тишину одну я внемлю

Да вижу мрак средь звездных огцньков.

 

И долго я лежал в дремоте жуткой,

И вот повеяло: — «Усни, мой бедный друг!»

И я уснул; когда ж проснулся чутко,—

Дышали розами земля и неба круг.

 

И в пурпуре небесного блистанья,

Очами полными лазурного огня

Глядела ты, как первое сиянье

Всемирного и творческого дня.

 

Что есть, что было, что грядет вовеки —

Все обнял тут один недвижный взор.

Синеют подо мной моря и реки,

И дальний лес, и выси снежных гор.

 

Все видел я, и все одно лишь было,—

Один лишь образ женской красоты...

Безмерное в его размер входило,

Передо мной, во мне — одна лишь ты.

 

О, лучезарная! тобой я не обманут:

Я всю тебя в пустыне увидал...

В моей душе те розы не завянут,

Куда бы ни умчал житейский вал.

 

Один лишь миг! Видение сокрылось —

И солнца шар всходил на небосклон.

В пустыне тишина. Душа молилась.

И не смолкал в ней благовестный звон.

 

Еще невольник суетному миру,

Под грубою корою вещества

Так я прозрел нетленную порфиру

И ощутил сияние божества.

 

Предчувствием над смертью торжествуя

И цепь времен мечтою одолев,

Подруга вечная, тебя не назову я;

А ты прости нетвердый мой напев.

 

Мистический опыт по природе своей есть «неизреченное». Образы не выражают его, а только символизируют. Видение предстоит духовному взору, а не земному зрению. Поэтому свет, цвета, краски, очер­тания только намекают на внутреннюю ре­альность, связываясь с ней по таинственной аналогии. Мистики переводят свои созерца­ния на язык света и огня (Симеон Но­вый Богослов, преп. Серафим Саровский, св. Тереза, св. Иоанн Креста, «Фаворский свет» исихастов). У Соловьева через все встречи проходит мотив лазури, «лазури золотистой», «золотой лазури», «лазурного огня», «сияния», «лучезарности».

В свидании с Julie (1872 г.) ее лицо «го­рит розовым светом»; в свидании 1875 г.— земля и небо «дышат розами», и она яв­ляется «в пурпуре небесного блистанья». Ощущение света все нарастает: сначала ла­зурь, еще расплывающаяся в тумане, потом в лазури разгорается золото, свет теплеет, делается «розовым» и, наконец, превраща­ется в пурпур. В видении дается откровение божественного единства мира, и это един­ство — «образ женской красоты». В пове­сти «На заре туманной юности» мы читаем: «...Как в чистом зеркале отражался один чудный образ, и я чувствовал и знал, что в этом одном было все». В «Трех свидани­ях»: «Все видел я, и все одно лишь было,— один лишь образ женской красоты». Это единство раскрывается как всевременное («что есть, что было, что грядет вовеки»), всепространственное («синеют подо мной моря и реки, и дальний лес и выси снежных гор»), безмерное («безмерное в его размер входило»). Время, пространство, материя исчезают, как призрак. Внутреннее не про­тивостоит больше внешнему («передо мной, во мне — одна лишь ты»), единство не противоречит множественности. Все и одно: «en kai pan». Дальнейшая фило­софская работа Соловьева будет заклю­чаться в том, чтобы перевести эту мисти­ческую интуицию на язык метафизических понятий («положительное всеединство») и раскрыть ее в системе историософии, эти­ки и религиозно-социального строительст­ва. На мгновение он уже видел мир преоб­раженным («первое сиянье всемирного и творческого дня»), время и смерть побеж­денными. Но это было только мгновенное предчувствие. Видение скрылось — и «гру­бая кора вещества» снова сковала «нетлен­ную порфиру». С восходом солнца «суе­тный мир» снова входит в свои права, и представитель здравого смысла, генерал Фаддеев, советует мечтателю не рассказы­вать об этом «постыдном происшествии»: обидно ведь прослыть «помешанным или просто дураком».

 

Соловьев увидел личную божествен­ную основу мира. В ее единстве множест­венность вещей не растворяется. Моря, ре­ки, леса и горы хранят свои четкие индиви­дуальные очертания. Bee они сами по себе и все они — одно. Все взаимопроницаемо, но различимо. Единство космоса, «душа мира» — не бесформенное смешение, а лич­ный образ — Вечная Женственность. Но если она есть «сияние божества», то не вносит ли Соловьев женское начало в самое Божество? На этот вопрос он отвечает в предисловии к Сборнику своих стихотво­рений: «1) Перенесение плотских, животно-человеческих отношений в область сверх­человеческую есть величайшая мерзость; 2) Поклонение женской природе самой по себе, т. е. началу двусмыслия и безразли­чия, восприимчивому ко лжи и злу не ме­нее, чем к истине и добру,— есть вели­чайшее безумие... 3) Ничего общего с этой глупостью и тою мерзостью не имеет ис­тинное почитание вечной женственности, как действительно от века восприявшей си­лу Божества, действительно вместившей полноту добра и истины, а чрез них и не­тленное сияние красоты».

«Только в свете этого образа,— пишет Александр Блок,— ставшего ясным после того, как второй, производный, погашен смертью, можно понять сущность учения и личности Вл. Соловьева. Этот образ дан самой жизнью, он не аллегория ни в каком смысле; пусть будет он предметом науч­ного исследования, самое существо его не­разложимо: он излучает невещественный золотой свет. Золотом и киноварью писа­лись слова, исходящие из уст Гавриила: Ave, gratiae plena. В периодической системе элементов этот основной, простейший эле­мент должен быть отмечен золотом и ки­новарью».

 

* * *

Вернувшись в Россию, Соловьев лю­бил юмористически описывать друзьям свое путешествие в пустыню. Гр. Ф. Солло­губ по его рассказам сочинил шуточную пьесу «Соловьев в Фиваиде», в которой Сатана, обеспокоенный религиозным уче­нием философа, подвергает его различным испытаниям. Соловьев отгадывает загадки Сфинкса, не поддается соблазнам семи смертных грехов и посрамляет Царицу Савскую. Выступает он «под руку с Кузь­мой Прутковым».

Вероятно, слушая эту довольно неле­пую мистерию, философ заливался своим грохочущим и немного жутким смехом. Он любил пародии, даже если они касались самого для него священного. Легкий при­вкус кощунства его не пугал.

В Каире он прожил четыре месяца; писал матери, что сочиняет «Некоторое произведение мистико-теософо-философо-теурго-политического содержания и диа­логической формы». Чтобы дописать его «в тиши уединения», он собирается на ме­сяц поселиться в Сорренто, а затем по­работать в Париже, в Национальной биб­лиотеке. В мае 1876 года он сообщает: «В Париже буду заниматься изданием своего малого по объему, но великого по содержанию сочинения Principes de la religion universelle; язык оного отдал ис­править аббату Гетте». Очевидно, это «ми-стико-политическое сочинение» и есть «Principes de la religion universelle». В своей первоначальной «диалогической форме» оно до нас не дошло: материал его был впоследствии распределен между «Фило­софскими основами цельного знания» и «Россией и Вселенской Церковью».

Непосредственный отзвук свидания в пустыне слышится в стихотворении:

Вся в лазури сегодня явилась Предо мною царица моя,— Сердце сладким восторгом забилось, И в лучах восходящего дня Тихим светом душа засветилась, А вдали, догорая, дымилось Злое пламя земного огня.

Лазурь, рассвет, тишина и «злое пла­мя» взошедшего над пустыней солнца,— вот несколько кратких записей, из которых через много лет вырастет третья часть по­эмы «Три свидания».

Изучение литературы о Софии отра­зилось на другом каирском стихотворении: «У царицы моей есть высокий дворец, о семи он столбах золотых». В своем саду, средь роз и лилий, царица скорбит о по­кинутом друге, который гибнет в полно­чном краю, в борьбе «с злою силою тьмы». Она приходит к нему на помощь — и «низринуты темные силы во прах». Ца­рица — София Премудрость Божия, о ко­торой Соломон говорит в «Притчах»: «Премудрость созда себе дом и утверди столпов седмь».

Но самым важным мистическим доку­ментом этого времени является «Молитва об откровении великой тайны», сохранив­шаяся в записной книжке Соловьева. Вот ее полный текст:

«Во имя Отца и Сына и Св. Духа.

Ал Soph, Jah, SophJah.

 

Неизреченным, страшным и всемогу­щим именем заклинаю богов, демонов, лю­дей и всех живущих. Соберите воедино лучи силы вашей, преградите источник вашего хотения и будьте причастниками молитвы моей: да возможем уловить чистую голуби­цу Сиона, да обретем бесценную жемчужи­ну Офира, и да соединятся розы с лилиями в долине Саронской.

Пресвятая, Божественная София, суще­ственный образ красоты и сладость сверх­сущего Бога, светлое тело вечности, душа миров и единая царица всех душ, глубиною неизреченною и благодатию первого Сына Твоего и возлюбленного Иисуса Христа молю Тебя: Снизойди в темницу душе­вную, наполни мрак наш своим сиянием, огнем любви расплавь оковы духа нашего, даруй нам свет и волю, образом видимым и существенным явись нам, сама воплотись в нас и в мире, восстановляя полноту веков, да покроется глубина пределом и да будет Бог все во всем».

В этой молитве-заклинании сплетают­ся мотивы каббалистические, библейские, гностические и христианские. Жажда чуда и вера в близость «откровения тайны» сли­ваются в пламенном призыве.

 

* * *

В январе 1876 г. к Соловьеву приезжает его приятель кн. Д. Н. Цертелев, племян­ник поэта Алексея Толстого. Д. Цертелев, философ, поэт и спирит, писал об учении Шопенгауэра и Гартмана и сочинял стихи о всемирном уничтожении. Друзья прово­дили ночи напролет в беседах о спиритизме и немецкой метафизике. Лукьянову удалось получить от жены Цертелева рукопись, ко­торая является, вероятно, совместным тво­рчеством двух друзей. Она называется «Ве­чера в Каире» и посвящена описанию спи­ритического сеанса. Приходит тень Сократа и доказывает возможность мате­риализации духов. В 1897 г. Соловьев вспомнил о ночах в Каире и посвятил Цертелеву стихотворение «Другу молодо­сти»:

 

Помнишь ли, бывало,

Ночи те далеко,—

Тишиной встречала

Нас заря с востока.

 

Из намеков кратких

Жизни глубь вскрывая,

Поднималась молча

Тайна роковая.

 

После свидания в пустыне Соловьеву нечего было делать в Египте. Но Западная Европа его не притягивала, и он живет в Каире, «потому что в нем жить приятнее, чем в каком-нибудь другом месте за гра­ницей». Он не решался вернуться в Россию до истечения срока своей командировки. Наконец, в начале марта Цертелев уезжает из Каира, и через несколько дней после его отъезда Соловьев тоже покидает Египет. На месяц он поселяется в Сорренто и зна­комится там с двумя соотечественница­ми — Надеждой Евгеньевной Ауэр и г-жей Трайн. Лукьянов делает любопытное пред­положение. Повесть «На заре туманной юности» заканчивается следующими слова­ми: «Четыре года после того я встретился с Жюли в Италии на Ривьере; но это была такая встреча, о которой можно рассказы­вать только любителям в ночь под Рож­дество». Эпизод, описанный в повести, от­носится к 1872 г.; встреча с Н. Е. Ауэр в Италии — к 1876 г. Вполне правдоподоб­но заключение Лукьянова, что Н. Ауэр и есть героиня повести Жюли. В 1895 г. судьба свела Соловьева с Н. Ауэр в третий раз: он встретил ее в Финляндии на Сайме и по этому поводу писал брату Михаилу: «Еще третьего дня я гулял по снежным равнинам озера Саймы с М-me Ауэр, за которой 19 лет тому назад ухаживал на Везувии; какой символизм! теперь у нее 19-летняя дочь Зоя, напоминающая мне Ка­тю Владимировну (Романову) лет двадцать тому назад».

Воспоминания о внезапной влюблен­ности во время поездки в Харьков ожили в Сорренто, и Соловьев пережил новое, недолгое, но бурное увлечение.

Во время экскурсии на Везувий в обще­стве Н. Ауэр с Соловьевым случилось не­счастье: его обступили мальчишки, требуя от forestiere подачки: он роздал им все бы­вшие при нем деньги, бросил им кошелек и наконец вздумал спастись бегством. Ло­шадь поскользнулась, он упал, поранил се­бе колено и разбил обе руки. Ему пришлось пролежать неделю в больнице в Неаполе; Н. Ауэр за ним ухаживала; он посылал ей красные розы. Выздоровев, Соловьев от­правился в Париж через Геную и Ниццу. В Ницце написано стихотворение «Песня офитов», свидетельствующая о его знаком­стве с гностическими учениями. Офиты — гностики II века, с их загадочными мисте­риями  и поклонением змее как образу грядущего Спасителя, поразили ро­мантическое воображение Соловьева.

 

Белую лилию с розой,

С алой розой мы сочетаем.

Тайной пророческой грезой

Вечную истину мы обретаем.

 

Зачеркнутый в рукописи вариант более характерен: «Светлую Плэрому мы обре­таем».

В Париже он прожил больше месяца, работая в Национальной библиотеке. Из­дать свое сочинение по-французски ему не удалось. В начале июня он возвращается в Россию.

«На меня в Париже напала такая тос­ка, что я при первой возможности, бросив все дела и занятия, устремился без оглядки в Москву».

Поразительно равнодушие Соловьева ко всему европейскому: в Англии ему «лень» знакомиться с англичанами, он нигде не бывает, ничего не осматривает, никуда из Лондона не выезжает; в Каире живет, потому что там хороший климат и что где-нибудь жить надо; Италия кажется ему «пошлейшей страной в свете»; Париж вызывает тоску, и французов он ненавидит. Его не интересует ни искусство, ни театр, ни литература, ни нравы Запада. Он зачарован одним образом:

 

Не быт людей, не страсти, не природа —

Всей, всей душой одна владела ты.

 

Соприкосновение с Европой только усиливает в нем его русскую стихию. Со­всем по-славянофильски звучит следующее его заявление в письме к отцу (май 1876 г.): «Так как Вы, кажется, немножко по мне скучаете, то могу Вас успокоить: больше уже путешествовать не буду, ни на восточ­ные кладбища, ни в западный н... не поеду, а так как мне сведущие люди предсказали много странствий, то я буду странствовать по окрестностям города Москвы».

 

[Вл.С.Соловьев] | [О г л а в л е н и е] | [Библиотека «Вехи»]

© 2004, Библиотека «Вехи»



[1] Воспоминания    И.    Н.    Янжула    напечатаны в «Русской старине» 1910,1, II, III.

[2] М. de Vogue. Sous l'horizon. Hommes et choses d'hier, Paris, 1905.