[Вл.С.Соловьев] | ["ОПРАВДАНИЕ ДОБРА"]
| [Библиотека "ВЕХИ"]
На той ступени, до
которой человеческое сознание исторически достигает в христианстве, нравственная
жизнь открывается как задача всеобщая
и всеобъемлющая. Прежде чем говорить об определяющихся для нас исторических
условиях этой задачи, мы должны устранить взгляд, принципиально отрицающий
нравственность как историческую задачу, или дело собирательного человека, и
всецело сводящий ее к субъективным, моральным побуждениям единичных лиц. Этот
взгляд произвольно ставит человеческому добру такие тесные границы, которых оно
в действительности не знает и не знало. Собственно говоря, нравственность
никогда не была только делом личного чувства или правилом частного поведения. В
быте родовом нравственные требования благоговения, жалости и стыда были
неразрывно связаны с обязанностями родича к родовому союзу – «моральное» не
отделялось от «социального», единичное – от собирательного, и если при этом
оказывалась нравственность довольно низменная и ограниченная, то это происходило
не от того, что она была собирательная, а лишь в силу общего невысокого уровня и
тесного объема данного быта, выражавшего лишь начальную ступень исторического
развития; она была низменна и ограниченна только сравнительно с дальнейшим
прогрессом нравственности, а никак не сравнительно с нравственностью дикарей,
живущих на деревьях и в пещерах. И с образованием государственного строя,
несмотря на относительное выделение и обособление домашней жизни, нравственность
вообще определялась взаимоотношением между лицами и тем собирательным целым –
отныне более обширным и сложным, – к которому они принадлежали. Нельзя было быть
нравственным вне определенной и положительной связи с государством,
нравственность была прежде всего гражданскою доблестью, и если эта virtus antiqua[i] нас окончательно не
удовлетворяет, то не потому, конечно, что она была доблестью гражданскою, а не домашнею только, но потому, что сама
гражданственность эта была слишком далека от настоящего общественного идеала,
представляла лишь переход от варварства к истинно человеческой культуре. Если
нравственность полагалась в доблестном служении общественному целому –
государству, но при этом само государство держалось на рабстве, постоянных
войнах и т.д., то осуждению здесь подлежит не общественный характер
нравственности, а безнравственный характер общества. Точно так же мы по
справедливости осуждаем средневековый церковный строй нравственности, но не за
то, конечно, что он был церковным, а за то, что сама церковь тогдашняя была
далека от образа истинно нравственной организации, за то, что она вместе с
добром организовала и зло – глубочайшее зло религиозных преследований и
мучительств, нарушая этим безусловное начало нравственности в его собственной,
внутренней области.
Христианство как
«евангелие царствия» является с идеалом безусловно высоким, с требованием
абсолютной нравственности. Должна ли эта нравственность быть только субъективною, исчерпываться
только внутренними состояниями и единоличными действиями субъекта? Ответ
содержится уже в самом вопросе; но чтобы вывести дело начистоту, признаем
сначала то, что есть истинного у сторонников исключительно субъективного
христианства. Несомненно, что совершенное, или абсолютное, нравственное
состояние должно быть внутренно вполне испытано, прочувствовано и усвоено
единичным лицом – должно стать его собственным состоянием, содержанием его
жизни. Если бы совершенная нравственность призналась субъективною в этом смысле,
тогда спорить можно было бы только о названиях. Но дело касается другого
вопроса: каким образом это нравственное совершенство достигается отдельными
лицами – исключительно ли путем внутренней работы каждого над собою и
провозглашения ее результатов или же с помощью известного общественного
процесса, действующего не только лично, но и собирательно? Сторонники первого
взгляда, сводящего все к единоличной нравственной работе, не отвергают, конечно,
ни общежития, ни нравственного улучшения его форм, но они полагают, что это есть
лишь простое, неизбежное следствие личных нравственных успехов: каков человек,
таково и общество, стоит только каждому понять и раскрыть свою истинную
сущность, возбудить в душе своей добрые чувства – и на земле водворится рай. Что
без добрых чувств и мыслей не может быть ни личной, ни общественной
нравственности, – это бесспорно. Так же бесспорно и то, что если бы все
единичные люди были добры, то таким же было бы и общество. Но думать, что одной
наличной добродетели нескольких лучших людей достаточно, чтобы переродить нравственно
всех остальных, – значит переходить в ту область, где младенцы рождаются из
розовых кустов и где нищие за неимением хлеба едят сладкие пирожки. Ведь вопрос
здесь именно не в том только, достаточно ли нравственных усилий отдельного лица
для его совершенствования, а еще в
том, возможно ли одними этими единичными усилиями достигнуть того, чтобы другие люди, никаких нравственных усилий
не делающие, начали их
делать?
Недостаточность
субъективного добра и необходимость его собирательного воплощения слишком
очевидно доказывается всем ходом человеческой истории. Я ограничусь только одним
наглядным пояснением.
В конце Гомеровой
«Одиссеи» с видимым сочувствием рассказывается, как этот типичный герой
эллинизма, победивший наконец вражду богов и людей и истребивший своих
соперников, восстановляет правду и порядок в своем доме. С помощью своего сына
он казнит тех слуг, которые во время его двадцатилетнего безвестного отсутствия,
когда он всеми считался умершим, не противились женихам Пенелопы, хозяйничавшим
в его доме, и перешли на их сторону:
Залу очистив и все приведя
там в обычный порядок,
Выйти оттуда они осужденным рабыням велели,
Собрали
их на дворе, меж стеною и житною башней,
Всех, и в безвыходном заперли месте,
откуда спасенья
Быть не могло никакого, и сын Одиссеев сказал им:
Честною
смертью, развратницы, вы умереть недостойны,
Вы, столь меня и мою благородную
мать Пенелопу
Здесь осрамившие, в доме моем с женихами слюбившись.
Кончив,
канат корабля черноносого взял он и туго
Так натянул, укрепивши его на
колоннах под сводом
Башни, что было ногой до земли им достать
невозможно.
Там, как дрозды длиннокрылые или как голуби, в сети
Целою
стаей – летя на ночлег свой – попавшие (в тесных
Петлях трепещут они, и
ночлег им становится гробом),
Все на канате они, голова с головою,
повисли;
Петлями шею стянули у каждой, и смерть их постигла
Скоро: немного
подергав ногами, все разом утихли.
Силою вытащен после на двор козовод
был
Мелантий: Медью нещадною вырвали ноздри, обрезали уши,
Руки и ноги
отсекли ему, и потом, изрубивши
В крохи его, на съедение бросили жадным
собакам.
(Одиссея, XXII, 457 – 477, пер.
Жуковского)
Одиссей и Телемак не
только не были извергами, а напротив, представляют высший идеал гомерической
эпохи. Личная их нравственность была безупречна, они были исполнены благочестия,
мудрости, справедливости и всех семейных добродетелей. Одиссей, сверх того,
несмотря на свое мужество и твердость в бедствиях, имел крайне чувствительное
сердце и плакал при всяком удобном случае. Это характерная и весьма
замечательная черта, сопровождающая его через всю поэму. Так как я не встречал в
литературе особых указаний на эту преобладающую черту гомерического героя, то
позволю себе некоторые подробности. Уже при первом своем появлении в «Одиссее»
герой ее изображается плачущим:
Он одиноко сидел на
утесистом бреге и плакал;
Горем и вздохами душу питая, там дни проводил
он,
Взор, помраченный слезами, вперив в пустынное море.
(V, 83 – 84; также 151, 153,
156 – 158)
Целые семь лет, –
Рассказывает он
сам:
Целые семь лет утратил я
там, и текли непрестанно
Слезы мои на одежды, мне данные нимфой
бессмертной.
(VII, 259, 260)
Плакал он при мысли
о далекой родине и семье, а также при воспоминании о своих собственных
подвигах:
Муза внушила певцу
возгласить о людях знаменитых
Повесть о храбром Ахилле и мудром царе
Одиссее.
Начал великую песнь Демодок, Одиссей же, своею
Сильной рукою
широкопурпурную мантию взявши,
Голову ею облек и лицо благородное скрыл в
ней.
Слез он своих не хотел показать феакийцам.
(VIII, 73, 75, 88 –
86)
И
далее:
Так об ахеянах пел Демодок;
несказанно растроган
Был Одиссей, и ресницы его орошались слезами.
Так
сокрушенная плачет вдовица над телом супруга,
Павшего в битве упорной у всех впереди перед
градом,
Силясь от дня рокового спасти сограждан и семейство.
(531 – 525)
Плачет он, когда
узнает от Цирцеи о предстоящем ему, впрочем совершенно благополучном,
путешествии в области Аида:
Так говорила богиня, во мне
растерзалося сердце;
Горько заплакал я, сидя на ложе; мне стала
противна
Жизнь, и на солнечный свет поглядеть не хотел я, и долго
Рвался,
и долго, простершись на ложе, рыдал безутешно.
(X, 496 – 499)
Неудивительно, что
Одиссей плачет, когда видит тень своей матери (XI, 87), но на него
так же трогательно действует и тень самого плохого и беспутного из его
дружинников, который
Демоном зла был погублен и
силой вина несказанной.
(XI, 61)
Младший из всех на
моем корабле, Эльпенор, неотличный
Смелостью в битвах, нещедро умом от богов
одаренный,
Спать для прохлады ушел на площадку возвышенной кровли
Дома
Цирцеи священного, крепким вином охмеленный.
Шумные сборы товарищей, в путь
уже готовых, услышав,
Вдруг он вскочил, и от хмеля забыв, что назад
обратиться
Должен был прежде, чтоб с кровли высокой сойти по
ступеням,
Прянул спросонья вперед, сорвался и, ударясь затылком
Оземь,
сломил позвоночную кость, и душа отлетела
В область Аида.
(X, 552 –
561)
Слезы я пролил, увидя его;
состраданье мне душу проникло.
(XI,
55)
Плачет он и при виде
Агамемнона:
Так мы, о многом минувшем
беседуя, друг подле друга
Грустно сидели, и слезы лилися по нашим
ланитам.
(XI, 465 –
466)
Горько плачет
Одиссей, очутившись наконец в родной Итаке (XIII, 219 – 221), и еще
сильнее при первом свидании с сыном:
В сердце тогда им обоим
проникло желание плача:
Подняли оба пронзительный вопль сокрушенья; как
стонет
Сокол иль крутокогтистый орел, у которых охотник
Выкрал еще
некрылатых птенцов из родного гнезда их,
Так, заливаясь слезами, рыдали они и
стонали
Громко, и в плаче могло б их застать заходящее солнце.
(XVI, 215 –
220)
Прослезился Одиссей
и при виде своего старого пса Аргуса:
вкось на него поглядевши,
слезу,
от Эвмея
Скрытно, обтер Одиссей…
(XVII, 304 –
305)
Плачет он перед
убийством женихов, обнимаясь с божественным свинопасом Эвмеем и богоравным
коровником Филотием (XXI, 225 – 227), и
также плачет после зверской расправы с двенадцатью служанками и козоводом
Мелантием:
Он же дал волю слезам; он
рыдал от веселья и скорби,
Всех при свидании милых домашних своих
узнавая.
(XVII, 500 –
501)
И две последние
песни Одиссея не обходятся, конечно, без обильных слез
героя:
…Скорбью великой наполнилась
грудь Одиссея;
Плача, приникнул он к сердцу испытанной верной супруги.
(XXIII, 231 –
232)
И
далее:
Так Одиссею явился отец,
сокрушенный и дряхлый.
Он притаился под грушей, дал волю слезам и, в
молчаньи
Стоя, там плакал…
(XXIV, 233 –
235)
Со стороны личной,
субъективной чувствительности Одиссей, очевидно, нисколько не уступал самому
психически развитому и тонконервному человеку наших дней. Вообще, все
нравственные чувства и сердечные движения, доступные нам, были также доступны
Гомеровым героям, и не по отношению только к их ближним в тесном смысле этого
слова, т.е. к людям, связанным с ними непосредственною общностью интересов, но
также и относительно чужих и далеких: такими были феакийцы для потерпевшего
крушение Одиссея, – и, однако, какие мягко-человечные установляются между ними
взаимные отношения! И если при всем том лучшие из героев древности со спокойною
совестью совершали такие дела, которые для нас теперь морально невозможны, то
это происходило, конечно, не от недостатка у них личной, субъективной
нравственности. К добрым человеческим чувствам относительно своих и чужих эти
люди во всяком случае были так же способны, как и мы. В чем же тут разница и
откуда эта перемена? Почему добродетельные, мудрые и чувствительные люди гомерической эпохи
считали позволительным и похвальным вешать легкомысленных служанок, как дроздов,
и крошить недостойных слуг на корм собакам, тогда как ныне такие поступки могут
совершаться только маниаками или прирожденными преступниками? Рассуждая
отвлеченно, можно было бы предположить, что у людей той далекой эпохи хотя были
добрые душевные чувства и движения, но не было сознательных добрых принципов и правил, а потому и у лучшего
человека рядом с тончайшими нравственными аффектами могли беспрепятственно
проявляться порывы дикого зверства, именно по причине простого фактического
характера его нравственности, по причине отсутствия формального критерия между
должным и недолжным или ясного сознания о различии добра и зла. Но на самом деле
такого формального недостатка в античном миросозерцании мы не
находим.
Древние люди, так же
как и мы, не только имели в себе фактически добрые и злые природные свойства, но
также различали принципиально добро от зла и признавали, что первому должно
отдавать безусловное предпочтение. В тех же Гомеровых поэмах, поражающих нас
иногда своими этическими варваризмами, понятие нравственного долга выступает с
полною ясностью. Конечно, образ мыслей и выражения Пенелопы и Канта не совсем
совпадают между собою, тем не менее в следующих, например, словах Одиссеевой
жены мы встречаем решительное утверждение нравственного добра как принципа
вечного, необходимого и всеобщего.
…Ненадолго нам жизнь
достается на свете;
Кто здесь и сам без любви и в поступках любви не
являет,
Тот ненавистен, пока на земле он живет, и желают
Зла ему люди; от
них поносим он нещадно и мертвый;
Кто ж, беспорочный душой, и в поступках
своих беспорочен, –
Имя его, с похвалой по земле разносимое, славят
Все
племена и народы, все добрым его
величают.
(XIX, 328 –
334)
Форма нравственного
сознания, именно безусловная обязательность добра и безусловная
непозволительность зла, была в уме древних, как и в нашем; но, может быть,
важная разница между ними и нами в
нравственной оценке одних и тех же поступков происходит от изменения в самом
содержании нравственного идеалами Что
благодаря евангелию наш идеал добродетели и святости гораздо выше и шире
гомеровского, – это не подлежит сомнению. Но также несомненно и то, что этот
совершенный нравственный идеал, принимаемый только отвлеченно-теоретически, без
объективного воплощения, не производит никакого изменения не только в жизни, но
и в действительном нравственном сознании
людей, нисколько не возвышает их практического мерила для оценки своих и чужих
поступков.
Нужно ли снова
вспоминать представителей средневекового христианства, которые со спокойною
совестью и даже сознанием своей нравственной обязанности и заслуги относились к
предполагаемым врагам своей церкви еще с большею жестокостью, чем Одиссей к
врагам своей семьи, а в более близкое к нам и более просвещенное время разве
американские плантаторы, принадлежа к христианскому вероисповеданию, тем самым
не стояли под знаменем безусловно высокого нравственного идеала? и, однако, они
не только на деле относились к своим черным невольникам вообще не лучше, чем
язычник Одиссей к своим неверным слугам, но и считали себя в этом (подобно ему
же) правыми; следовательно, не только
их дела, но и их жизненное сознание оставалось не затронутым тою высшею правдою,
которую они отвлеченно-теоретически признавали.
В очерках из истории
Тамбовского края, И.И.Дубасова, рассказывается о подвигах елатомского помещика
К-рова, процветавшего в сороковых годах настоящего столетия. Кроме того, что
многие крестьяне (особенно дети) были им замучены до смерти, следствием
обнаружено, что в имении К-рова не было ни одного неизбитого крестьянина и ни
одной крепостной девушки непоруганной. Но особенно важны не эти
«злоупотребления», а отношение к ним
общественной среды. На повальном обыске в Елатомском уезде большинство дворян
отозвались о К-рове, что он «истинно благородный человек». Иные к этому
прибавляли: «К-ров – истинный христианин и исполняет все христианские обряды». А
предводитель дворянства писал губернатору: «Весь уезд встревожен по случаю бедствий господина К-рова». Дело
кончилось тем, что «истинный христианин» был освобожден от уголовной
ответственности, и елатомское дворянство успокоилось (Очерки из ист. тамб. края, исслед. И.И.Дубасова, вып.
1, Тамбов, 1890, стр. 162 – 167). Таким же сочувствием в своей среде пользовался
другой, еще более знаменитый тамбовский помещик, кн. Ю.Н.Г-н, про которого,
однако, не без основания писали шефу жандармов: «И сами животные при встрече с
Ю.Н-чем инстинктивно прятались куда попало» (там же, стр.
92).
Между героем Гомера
и героями г. Дубасова прошло
около трех тысяч лет, но никакой существенной и прочной перемены в жизни и
нравственном сознании людей относительно несвободной части населения не
совершилось. Те же бесчеловечные отношения, которые одобрялись в гомерическую
эпоху древними эллинами, они же считались дозволительными и у американских и
русских рабовладельцев в первой половине XIX века. И если теперь
эти отношения нас возмущают, то это повышение этических требований произошло не
в те три тысячелетия, а лишь в три последние десятилетия (для нас и американцев, а
для Западной Европы несколькими десятилетиями раньше). Что же случилось в это
недавнее время, что произвело в столь короткий срок такую перемену, какой не
могли совершить долгие века исторического развития? Явилась ли в наши дни
какая-нибудь новая нравственная идея, новый, более высокий нравственный
идеал?
Ничего такого не
было и быть не могло, потому что идеала более высокого, чем тот, который
открылся восемьнадцать веков тому назад, придумать нельзя. Этот идеал был
известен «истинным христианам» американских штатов и русских губерний. Никакой
новой идеи по этой части они узнать не могли; но они испытали новый факт. То, чего идея,
ограниченная субъективною сферой личной нравственности, не могла сделать в
течение тысячелетий, она сделала в несколько лет, когда воплотилась в публичной
силе и стала общим делом. При весьма
различных исторических условиях и в Америке, и в России организованное
общественное целое, обладающее властью, решило положить конец слишком грубому
нарушению христианской – Божьей и человеческой – правды в общественном строе. В
Америке это было достигнуто ценою крови, страшною междоусобною войною, у нас –
властным правительственным действием[ii].
Только благодаря этому действию основные требования справедливости и
человеколюбия (предполагаемые высшим идеалом, хотя и не исчерпывающие его) были
перенесены из тесных и шатких пределов субъективного чувства на широкую и
твердую почву объективной действительности, – превращены в общий и обязательный
закон жизни. И вот мы видим, что этот внешний государственный акт сразу
поднимает у нас уровень внутреннего сознания, т.е. делает то, чего не могли
сделать сами по себе тысячелетия нравственной проповеди. Конечно, само это
общественное движение и правительственное действие были обусловлены прежнею
проповедью, но для большинства, для целой среды общественной эта проповедь
получила силу только тогда, когда воплотилась в организованных властно
мероприятиях. Благодаря внешнему стеснению зверские инстинкты потеряли
возможность проявляться, должны были перейти в бездейственное состояние, от
неупражнения постепенно атрофировались
и у большинства исчезли и перестали передаваться следующим поколениям.
Теперь даже люди, откровенно вздыхающие по крепостном праве, делают искренние оговорки относительно «злоупотреблений», тогда как эти самые
злоупотребления сорок лет тому назад признавались совместными с «истинным
благородством» и даже с «истинным христианством». А между тем нет никакого
основания думать, чтобы тогдашние отцы были сами по себе хуже нынешних
сыновей.
Положим, что герои
г. Дубасова, которых тамбовское дворянство защищало лишь ради сословного
интереса, стояли действительно ниже среднего уровня окружающего их общества. Но
и помимо них какое множество было совершенно порядочных, чуждых всякого
злодейства людей, которые добросовестно считали себя вправе в полной мере
пользоваться помещичьими преимуществами и, например, торговать крепостными
душами, как рабочим скотом, – гуртом и в розницу. И если теперь подобные вещи
невозможны уже и для негодяев, хотя бы они того желали, то каким же образом этот
объективный успех добра, это реальное улучшение жизни можно приписывать
прогрессу личной нравственности?
Нравственная природа
человека в своих внутренних, субъективных основах неизменна. Так же и
относительное число добрых и злых людей, надо полагать, не изменяется: едва ли
кто решится утверждать, что теперь праведников больше, чем было несколько веков
или тысячелетий тому назад. Несомненно, наконец, и то, что высочайшие
нравственные идеи и идеалы сами по себе, отвлеченно взятые, никакого прочного
улучшения в жизни и нравственном сознании не производят. Я указал на бесспорный
и непоколебимый исторический факт: такие и еще худшие зверства, какие
добродетельный язычник Гомеровой поэмы совершал с одобрения своей общественной
среды, совершались и через тысячи лет после него ревнителями христианской веры –
испанскими инквизиторами и рабовладельцами-христианами, также с одобрения их
общественной среды, несмотря на происшедшее между тем возвышение
индивидуально-нравственного идеала. А теперь подобные поступки возможны только
для заведомых маниаков и профессиональных преступников. И произошел этот
внезапный прогресс только потому, что организованная общественная сила
вдохновилась нравственными требованиями и превратила их в объективный закон
жизни.
Начало совершенного
добра, открывшееся в христианстве, не упраздняет объективного строения
человеческой общественности, а пользуется ею как формой и орудием для воплощения
своего безусловного нравственного содержания: оно требует, чтобы человеческое
общество становилось организованною
нравственностью. Опыт с полною очевидностью показывает, что когда
общественная среда не организована нравственно, то и субъективные требования
добра от себя и от других неизбежно понижаются. Поэтому настоящий вопрос идет не
о субъективной или объективной, не о личной или общественной нравственности, а
только о нравственности слабой или сильной, осуществленной или неосуществленной.
Всякая степень нравственного сознания неизбежно стремится к своему
лично-общественному осуществлению, и отличие высшей и окончательной степени от
низших не в том, конечно, что на ней нравственность остается навсегда только
субъективною, т.е. неосуществленною, бессильною, – странное бы это было
преимущество! – а в том, что это осуществление должно быть полным, или всеобъемлющим, а потому и требует
несравненно более трудного, сложного и продолжительного процесса, нежели прежние
собирательные воплощения нравственности. В родовой жизни доступная ей степень
добра воплощается легко и свободно – без всякой истории; далее, образование обширных
национально-политических групп для реализации большей суммы и высшей степени
добра наполняет своими перипетиями многие исторические века, – насколько же
огромнее настоящая нравственная задача, завещанная нам христианством и требующая
образования среды для действительного восприятия добра – безусловного и всемирного! Это добро в своем
положительном понятии заключает полноту человеческих взаимоотношений.
Нравственно перерожденное человечество не может быть беднее содержанием, нежели
человечество натуральное. Следовательно, задача состоит не в том, чтобы
уничтожить существующие расчленения общественные, а в том, чтобы привести их в
должную, добрую, или нравственную, связь между собою. Когда процесс космический
достиг до создания высших животных форм, то низшая форма – червя – не была исключена как
недостойная сама по себе, а получила только новое, более подобающее место,
перестала быть единственною и явною (актуальною) основой жизни, вобралась внутрь
– стала чревом – служебным орудием,
скрытым ради красоты. И другие образования, господствующие на низших ступенях,
были сохранены (не только материально, но и формально) как составные,
подчиненные части и органы высшего целого. Подобным образом христианское
человечество – высшая форма духовной собирательной жизни – осуществляется, не
уничтожая исторические общественные образования и расчленения, а приводя их в
должное соответствие с собою и взаимно друг с другом, согласно безусловному
нравственному началу.
Требование этого
согласия отнимает всякое оправдание у морального субъективизма, который держится
за ложно понятый интерес автономии воли. Нравственная воля должна определяться к
действиям исключительно чрез себя саму, всякое ее подчинение какому-нибудь извне идущему предписанию или повелению
нарушает ее самозаконность и потому должно быть признано недостойным – вот истинное начало нравственной автономии,
но когда дело идет об организации общественной среды поначалу безусловного добра, то ведь такая организация есть не
ограничение, а исполнение личной
нравственной воли, – есть то самое, чего она хочет. Я, как нравственное
существо, хочу, чтобы на земле
царствовало добро, я знаю, что один
не могу этого достигнуть, и я вижу
собирательную организацию, предназначенную для этой моей цели, – ясно, что эта организация
не только не ограничивает меня, а, напротив, снимает с меня мою индивидуальную
ограниченность, расширяет и усиливает мою нравственную волю. Каждый, поскольку
его воля нравственна, внутренно участвует в этой всеобщей организации
нравственности, и ясно, что могущие отсюда вытекать относительные внешне
ограничения для отдельных лиц утверждаются их собственным высшим решением и,
следовательно, никак не могут нарушать моральной самозаконности. Для человека
нравственно настроенного важно здесь только одно: чтобы собирательная
организация человека действительно
подчинялась безусловному нравственному началу, чтобы общественная
жизнь в самом деле принимала к
исполнению нормы добра – правду и милосердие – во всех делах и отношениях между
людьми, чтобы лично-общественная среда по существу становилась организованным добром. Ясно, что,
подчиняясь такой общественной среде, которая сама действительно подчиняется
началу безусловного добра и на деле сообразуется с ним, личность ничего не может
потерять, ибо такой характер
общественной среды по понятию своему не совместим ни с каким произвольным
стеснением личных прав, не говоря уже о грубых насилиях и мучительствах. Степень подчинения лица обществу должна
соответствовать степени подчинения самого общества нравственному добру, без
чего общественная среда никаких прав на единичного человека не имеет: ее права
вытекают только из того нравственного удовлетворения или восполнения, которое
она дает каждому лицу. С этой стороны
истина нравственного универсализма, о которой говорится в этой главе, найдет
свое дальнейшее пояснение и развитие в следующей.
Что же касается до
автономии злой воли, то никакая организация добра не
воспрепятствует сознательным злодеям хотеть зла для зла и действовать в таком направлении. С этой стороны
организация добра имеет дело лишь с внешними пределами злой деятельности,
необходимо вытекающими из природы человека и из смысла истории. Об этих
объективных пределах объективному злу, необходимо полагаемых организациею добра,
но далеко ее не исчерпывающих, мы будем говорить ниже, в главах об уголовном
вопросе и об отношениях между правом и нравственностью.
[Вл.С.Соловьев] | ["ОПРАВДАНИЕ ДОБРА"]
| [Библиотека "ВЕХИ"]
© 2000,
Библиотека "ВЕХИ"