[Архипелаг ГАЛАГ - Оглавление] | [Библиотека "Вехи"]
Со стеснением в сердце я
годами воздерживался от печатания этой уже готовой книги: долг перед еще живыми
перевешивал долг перед умершими. Но теперь, когда госбезопасность всё равно
взяла эту книгу, мне ничего не остаётся, как немедленно публиковать её.
А.
Солженицын
сентябрь
1973
Посвящаю
всем, кому не хватило
жизни
об этом
рассказать.
И да простят они
мне,
что я не всё
увидел,
не всё
вспомнил,
не обо всём
догадался.
Году в тысяча
девятьсот сорок девятом напали мы с друзьями на примечательную заметку в журнале
"Природа" Академии Наук. Писалось там мелкими буквами, что на реке Колыме во
время раскопок была как-то обнаружена подземная линза льда -- замёрзший древний
поток, и в нём -- замёрзшие же представители ископаемой (несколько десятков
тысячелетий назад) фауны. Рыбы ли, тритоны ли эти сохранились настолько свежими,
свидельствовал ученый корреспондент, что присутствующие, расколов лед, тут же
ОХОТНО съели их.
Немногочисленных
своих читателей журнал, должно быть, немало подивил, как долго может рыбье мясо
сохраняться во льду. Но мало кто из них мог внять истинному богатырскому смыслу
неосторожной заметки.
Мы -- сразу поняли.
Мы увидели всю сцену ярко до мелочей: как присутствующие с ожесточенной
поспешностью кололи лед; как, попирая высокие интересы ихтиологии и отталкивая
друг друга локтями, они отбивали куски тысячелетнего мяса, волокли его к костру,
оттаивали и насыщались.
Мы поняли потому,
что сами были из тех ПРИСУТСТВУЮЩИХ, из того единственного на земле могучего
племени зэков, которое только и могло ОХОТНО съесть тритона.
А Колыма была --
самый крупный и знаменитый остров, полюс лютости этой удивительной страны ГУЛаг,
географией разодранной в архипелаг, но психологией скованной в континент, --
почти невидимой, почти неосязаемой страны, которую и населял народ зэков.
Архипелаг этот
чересполосицей иссёк и испестрил другую, включающую, страну, он врезался в её
города, навис над её улицами -- и всё ж иные совсем не догадывались, очень
многие слышали что-то смутно, только побывавшие знали все.
Но будто лишившись
речи на островах Архипелага, они хранили молчание.
Неожиданным
поворотом нашей истории кое-что, ничтожно малое, об Архипелаге этом выступило на
свет. Но те же самые руки, которые завинчивали наши наручники, теперь
примирительно выставляют ладони: "Не надо!.. Не надо ворошить прошлое!.. Кто
старое помянет -- тому глаз вон!" Однако доканчивает пословица: "А кто забудет
-- тому два!"
Идут десятилетия --
и безвозвратно слизывают рубцы и язвы прошлого. Иные острова за это время
дрогнули, растеклись, полярное море забвения переплескивает над ними. И
когда-нибудь в будущем веке Архипелаг этот, воздух его, и кости его обитателей
вмерзшие в линзу льда, -- представятся неправдоподобным тритоном.
Я не дерзну писать
историю Архипелага: мне не досталось читать документов. Но кому-нибудь
когда-нибудь -- достанется ли?.. У тех, не желающих ВСПОМИНАТЬ, довольно уже
было (и еще будет) времени уничтожить все документы дочиста.
Свои одиннадцать
лет, проведенные там, усвоив не как позор, не как проклятый сон, но почти
полюбив тот уродливый мир, теперь еще по-счастливому обороту став доверенным
многих поздних рассказов и писем, -- может быть сумею я донести что-нибудь из
косточек и мяса? -- еще впрочем живого мяса, еще впрочем и сегодня живого
тритона.
В этой книге нет ни
вымышленных лиц, ни вымышленных событий. Люди и места названы их собственными
именами. Если названы инициалами, то по соображениям личным. Если не названы
вовсе, то лишь потому, что память людская не сохранила имён, -- а всё было
именно так.
Эту книгу непосильно
было бы создать одному человеку. Кроме всего, что я вынес с Архипелага -- шкурой
своей, памятью, ухом и глазом, материал для этой книги дали мне в рассказах,
воспоминаниях и письмах:
// перечень 227 имен
//
Я не выражаю им
здесь личной признательности: это наш общий дружный памятник всем замученным и
убитым.
Из этого списка я
хотел бы выделить тех, кто много труда положил в помощь мне, чтобы эта вещь была
снабжена библиографическими опорными точками из книг сегодняшних библиотечных
фондов или давно изъятых и уничтоженных, так что найти сохраненный экземпляр
требовало большого упорства; еще более -- тех, кто помог утаить эту рукопись в
суровую минуту, а потом размножить её.
Но не настала та
пора, когда я посмею их назвать.
Старый соловчанин
Дмитрий Петрович Витковский должен был быть редактором этой книги. Однако
полжизни, проведенные ТАМ (его лагерные мемуары так и называются "Полжизни"),
отдались ему преждевеременным параличом. Уже с отнятой речью он смог прочесть
лишь несколько законченных глав и убедиться, что обо всем БУДЕТ РАССКАЗАНО.
А если долго еще не
просветлится свобода в нашей стране и передача этой книги будет большой
опасностью -- так что и читателям будущим я должен с благодарностью поклониться
-- от т е х, от погибших.
Когда я начинал эту
книгу в 1958 году, мне не известны были ничьи мемуары или художественные
произведения о лагерях. За годы работы до 1967 г. мне постепенно стали известны
"Колымские рассказы" Варлаама Шаламова и воспоминания Д. Витковского, Е.
Гинзбург, О. Адамовой-Слиозберг, на которые я и ссылаюсь по ходу изложения как
на литературные факты, известные всем (так и будет же в конце концов!)
Вопреки своим
намерениям, в противоречии со своей волей дали бесценный материал для этой
книги, сохранили много важных фактов и даже цифр и сам воздух, которым дышали:
М. Я. Судраб-Лацис; Н. В. Крыленко -- главный государственный обвинитель многих
лет; его наследник А. Я. Вышинский со своими юристами-пособниками, из которых
нельзя не выделить И. Л. Авербаха.
Материал для этой
книги также представили ТРИДЦАТЬ ШЕСТЬ советских писателей во главе с МАКСИМОМ
ГОРЬКИМ -- авторы позорной книги о Беломорканале, впервые в русской литературе
восславившей рабский труд.
"В эпоху диктатуры и окруженные
со всех сторон врагами, мы иногда
проявляли ненужную мягкость,
ненужную мягкосердечность"
.
Крыленко, речь на
процессе "Промпартии".
Как попадают на этот
таинственный Архипелаг? Туда ежечасно летят самолеты, плывут корабли, гремят
поезда -- но ни единая надпись на них не указывает места назначения. И билетные
кассиры, и агенты Совтуриста и Интуриста будут изумлены, если вы спросите у них
туда билетик. Ни всего Архипелага в целом, ни одного из бесчисленных его
островков они не знают, не слышали.
Те, кто едут
Архипелагом управлять -- попадают туда через училища МВД.
Те, кто едут
Архипелаг охранять -- призываются через военкоматы.
А те, кто едут туда
умирать, как мы с вами, читатель, те должны пройти непременно и единственно --
через арест.
Арест!! Сказать ли,
что это перелом всей вашей жизни? Что это прямой удар молнии в вас? Что это
невмещаемое духовное сотрясение, с которым не каждый может освоится и часто
сползает в безумие?
Вселенная имеет
столько центров, сколько в ней живых существ. Каждый из нас -- центр вселенной и
мироздание раскалывается, когда вам шипят: "Вы арестованы!"
Если уж вы
арестованы -- то разве еще что-нибудь устояло в этом землетрясении?
Но затмившимся
мозгом не способные охватить этих перемещений мироздания, самые изощренные и
самые простоватые из нас не находятся и в этот миг изо всего опыта жизни
выдавить что-нибудь иное, кроме как:
-- Я?? За что?!? --
вопрос, миллионы и
миллионы раз повторенный еще до нас и никогда не получивший ответа.
Арест -- это
мгновенный разительный переброс, перекид, перепласт из одного состояния в
другое.
По долгой кривой
улице нашей жизни мы счастливо неслись или несчастливо брели мимо каких-то
заборов, заборов, заборов -- гнилых деревянных, глинобитных дувалов, кирпичных,
бетонных, чугунных оград. Мы не задумывались -- что' за ними?
Ни глазом, ни разумением мы не пытались за них заглянуть -- а там-то и
начинается страна ГУЛаг, совсем рядом, в двух метрах от нас. И еще мы не
замечали в этих заборах несметного числа плотно подогнанных, хорошо
замаскированных двёрок, калиток. Все, все эти калитки были приготовлены для нас!
-- и вот распахнулась быстро роковая одна, и четыре белых мужских руки, не
привыкших к труду, но схватчивых, уцепляют нас за ногу, за руку, за воротник, за
шапку, за ухо -- вволакивают как куль, а калитку за нами, калитку в нашу прошлую
жизнь, захлопывают навсегда.
Всё. Вы --
арестованы!
И нич-ч-чего вы не
находитесь на это ответить, кроме ягнячьего блеяния:
-- Я-а?? За что??..
Вот что такое арест:
это ослепляющая вспышка и удар, от которых настоящее разом сдвигается в
прошедшее, а невозможное становится полноправным настоящим.
И всё. И ничего
больше вы не способны усвоить ни в первый час, ни в первые даже сутки.
Еще померцает вам в
вашем отчаянии цирковая игрушечная луна: "Это ошибка! Разберутся!"
Всё же остальное,
что сложилось теперь в традиционное и даже литературное представление об аресте,
накопится и состроится уже не в вашей смятенной памяти, а в памяти вашей семьи и
соседей по квартире.
Это -- резкий ночной
звонок или грубый стук в дверь. Это -- бравый вход невытираемых сапог
бодрствующих оперативников. Это -- за спинами их напуганный прибитый понятой. (А
зачем этот понятой? -- думать не смеют жертвы, не помнят оперативники, но
положено по инструкции, и надо ему всю ночь просидеть, а к утру расписаться. И
для выхваченного из постели понятого это тоже мука: ночь за ночью ходить и
помогать арестовывать своих соседей и знакомых).
Традиционный арест
-- это еще сборы дрожащими руками для уводимого: смены белья, куска мыла,
какой-то еды, и никто не знает, что' надо,
что' можно и ка'к лучше одеть, а
оперативники торопят и обрывают: "Ничего не надо. Там накормят. Там тепло". (Всё
лгут. А торопят -- для страху.)
Традиционный арест
-- это еще потом, после увода взятого бедняги, многочасовое хозяйничанье в
квартире жесткой чужой подавляющей силы. Это -- взламывание, вскрывание, сброс и
срыв со стен, выброс на пол из шкафов и столов, вытряхивание, рассыпание,
разрывание -- и нахламление горами на полу, и хруст под сапогами. И ничего
святого нет во время обыска! При аресте паровозного машиниста Иношина в комнате
стоял гробик с его только что умершим ребенком. Юристы выбросили ребенка
из гробика, они искали и там. И вытряхивают больных из постели, и разбинтовывают
повязки[1].
И ничто во время обыска не может быть признано нелепым! У любителя старины
Четвертухина захватили "столько-то листов царских указов" -- именно, указ об
окончании войны с Наполеоном, об образовании Священного Союза, и молебствие
против холеры 1830-го года. У нашего лучшего знатока Тибета Вострикова изъяли
драгоценные тибетские древние рукописи (и ученики умершего еле вырвали их из КГБ
через 30 лет!). При аресте востоковеда Невского забрали тангутские рукописи (а
через 25 лет за расшифровку их покойному посмертно присуждена ленинская премия).
У Каргера замели архив енисейских остяков, запретили изобретённую им
письменность и букварь -- и остался народец без письменности. Интеллигентным
языком это долго всё описывать, а народ говорит об обыске так: ищут, чего не
клали.
Отобранное увозят, а
иногда заставляют нести самого арестованного -- как Нина Александровна
Пальчинская потащила за плечом мешок с бумагами и письмами своего
вечно-деятельного покойного мужа, великого инженера России -- в пасть к НИМ,
навсегда, без возврата.
А для оставшихся
после ареста -- долгий хвост развороченной опустошенной жизни. И попытка пойти с
передачами. Но изо всех окошек лающими голосами: "такой не числится", "такого
нет!" Да к окошку этому в худые дни Ленинграда еще надо пять суток толпиться в
очереди. И только может быть через полгода-год сам арестованный аукнется или
выбросят: "Без права переписки". А это уже значит -- навсегда. "Без права
переписки" -- это почти наверняка: расстрелян[2].
Так представляем мы
себе арест.
И верно, ночной
арест описанного типа у нас излюблен, потому что в нём есть важные преимущества.
Все живущие в квартире ущемлены ужасом от первого же стука в дверь. Арестуемый
вырван из тепла постели, он еще весь в полусонной беспомощности, рассудок его
мутен. При ночном аресте оперативники имеют перевес в силах: их приезжает
несколько вооруженных против одного, не достегнувшего брюк; за время сборов и
обыска наверняка не соберется у подъезда толпа возможных сторонников жертвы.
Неторопливая постепенность прихода в одну квартиру, потом в другую, завтра в
третью и в четвертую, даёт возможность правильно использовать оперативные штаты
и посадить в тюрьму многократно больше жителей города, чем эти штаты составляют.
И еще то достоинство
у ночных арестов, что ни соседние дома, ни городские улицы не видят, скольких
увезли за ночь. Напугав самых ближних соседей, они для дальних не событие. Их
как бы и не было. По той самой асфальтной ленте, по которой ночью сновали
воронки, -- днем шагает молодое племя со знаменами и цветами и поет неомраченные
песни.
Но у берущих,
чья служба и состоит из одних только арестов, для кого ужасы арестованных
повторительны и докучны, у них понимание арестной операции гораздо шире. У них
-- большая теория, не надо думать в простоте, что её нет. Арестознание -- это
важный раздел курса общего тюрьмоведения, и под него подведена основательная
общественная теория. Аресты имеют классификацию по разным признакам: ночные и
дневные; домашние, служебные, путевые; первичные и повторные; расчелененные и
групповые. Аресты различаются по степени требуемой неожиданности, по степени
ожидаемого сопротивления (но в десятках миллионов случаев сопротивления никакого
не ожидалось, как и не было его). Аресты различаются по серьезности заданного
обыска[3];
по необходимости делать или не делать опись для конфискации, опечатку комнат или
квартиры; по необходимости арестовывать вслед за мужем также и жену, а детей
отправлять в детдом, либо весь остаток семьи в ссылку, либо еще и стариков в
лагерь.
Нет-нет, аресты
очень разнообразны по форме. Ирма Мендель, венгерка, достала как-то в Коминтерне
(1926 год) два билета в Большой Театр, в первые ряды. Следователь Клегель
ухаживал за ней, и она его пригласила. Очень нежно они провели весь спектакль, а
после этого он повез её... прямо на Лубянку. И если в цветущий июньский день
1927 года на Кузнецком мосту полнолицую русокосую красавицу Анну Скрипникову,
только что купившую себе синей ткани на платье, какой-то молодой франт
подсаживает на извозчика (а извозчик уже понимает и хмурится: Органы не
заплатят ему) -- то знайте, что это не любовное свидание, а тоже арест: они
завернут сейчас на Лубянку и въедут в черную пасть ворот. И если (двадцать две
весны спустя) кавторанг Борис Бурковский в белом кителе, с запахом дорогого
одеколона, покупает торт для девушки -- не клянитесь, что этот торт достанется
девушке, а не будет иссечен ножами обыскивающих и внесён кавторангом в его
первую камеру. Нет, никогда у нас не был в небрежении и арест дневной, и арест в
пути, и арест в кипящем многолюдьи. Однако, он исполняется чисто и -- вот
удивительно! -- сами жертвы в согласии с оперативниками ведут себя как можно
благороднее, чтобы не дать живущим заметить гибель обречённого.
Не всякого можно
арестовывать дома с предварительным стуком в дверь (а если уж стучит, то
"управдом, почтальон"), не всякого следует арестовывать и на работе. Если
арестуемый злоумен, его удобно брать в отрыве от привычной обстановки --
от своих семейных, от сослуживцев, от единомышленников, от тайников: он не
должен успеть ничего уничтожить, спрятать, передать. Крупным чинам, военным или
партийным, порой давали сперва новое назначение, подавали салон-вагон, а в пути
арестовывали. Какой же нибудь безвестный смертный, замерший от повальных арестов
и уже неделю угнетенный исподлобными взглядами начальства, -- вдруг вызван в
местком, где ему, сияя, преподносят путевку в сочинский санаторий. Кролик
прочувствовался -- значит, его страхи были напрасны. Он благодарит, он, ликуя,
спешит домой собирать чемодан. До поезда два часа, он ругает неповортливую жену.
Вот и вокзал! Еще есть время. В пассажирском зале или у стойки с пивом его
окликает симпатичнейший молодой человек: "Вы не узнаете меня, Петр Иванович?"
Петр Иванович в затруднении: "Как будто нет, хотя..." Молодой человек изливается
таким дружелюбным расположением: "Ну, как же, как же, я вам напомню..." и
почтительно кланяется жене Петра Ивановича: "Вы простите, Ваш супруг через
одну минутку..." Супруга разрешает, незнакомец уводит Петра Ивановича
доверительно под руку -- навсегда или на десять лет!
А вокзал снуёт
вокруг -- и ничего не замечает... Граждане, любящие путешествовать! Не
забывайте, что на каждом вокзале есть отделение ГПУ и несколько тюремных камер.
Эта назойливость
мнимых знакомых так резка, что человеку без лагерной волчьей подготовки от неё
как-то и не отвязаться. Не думайте, что если вы -- сотрудник американского
посольства по имени, например, Ал-р Д., то вас не могут арестовать среди бела
дня на улице Горького близ центрального телеграфа. Ваш незнакомый друг кинется к
вам через людскую гущу, распахнув грабастые руки: "Са-ша! -- не таится, а просто
кричит он. -- Керюха! Сколько лет, сколько зим?!.. Ну, отойдем в сторонку, чтоб
людям не мешать". А в сторонке-то, у края тротуара, как раз "Победа"
подъехала... (Через несколько дней ТАСС будет с гневом заявлять во всех газетах,
что компетентным кругам ничего не известно об исчезновении Ал-ра Д.). Да что тут
мудрого? Наши молодцы такие аресты делали в Брюсселе (так взят Жора Бледнов), не
то что в Москве.
Надо воздать
Органам заслуженное: в век, когда речи ораторов, театральные пьесы и
дамские фасоны кажутся вышедшими с конвейера, -- аресты могут показаться
разнообразными. Вас отводят в сторону на заводской проходной, после того как вы
себя удостоверили пропуском -- и вы взяты; вас берут из военного госпиталя с
температурой 39 (Анс Бернштейн), и врач не возражает против вашего ареста
(попробовал бы он возразить); вас берут прямо с операционного стола, с операции
язвы желудка (Н. М. Воробьёв, инспектор крайнаробраза, 1936 г.) -- и еле живого,
в крови, привозят в камеру (вспоминает Карпунич); вы (Надя Левитская)
добиваетесь свидания с осуждённой матерью, вам дают его! -- а это оказывается
очная ставка и арест! Вас в "Гастрономе" приглашают в отдел заказов и
арестовывают там; вас арестовывает странник, остановившийся у вас на ночь Христа
ради; вас арестовывает монтёр, пришедший снять показания счётчика; вас
арестовывает велосипедист, столкнувшийся с вами на улице; железнодорожный
кондуктор, шофёр такси, служащий сберегательной кассы и киноадминистратор -- все
они арестовывают вас, и с опозданием вы видите глубоко запрятанное бордовое
удостовереньице.
Иногда аресты
кажутся даже игрой -- столько положено на них избыточной выдумки, сытой энергии,
а ведь жертва не сопротивлялась бы и без этого. Хотят ли оперативники так
оправдать свою службу и свою многочисленность? Ведь кажется достаточно разослать
всем намеченным кроликам повестки -- и они сами в назначенный час и минуту
покорно явятся с узелком к черным железным воротам госбезопасности, чтобы занять
участок пола в намеченной для них камере. (Да колхозников так и берут, неужели
еще ехать к его хате ночью по бездорожью? Его вызывают в сельсовет, там и берут.
Чернорабочего вызывают в контору.)
Конечно, у всякой
машины свой заглот, больше которого она не может. В натужные налитые 1945-46
годы, когда шли и шли из Европы эшелоны, и их надо было все сразу поглотить и
отправить в ГУЛаг, -- уже не было этой избыточной игры, сама теория сильно
полиняла, облетели ритуальные перья, и выглядел арест десятков тысяч как убогая
перекличка: стояли со списками, из одного эшелона выкликали, в другой сажали, и
вот это был весь арест.
Политические аресты
нескольких десятилетий отличались у нас именно тем, что схватывались люди ни в
чём не виновные, а потому и не подготовленные ни к какому сопротивлению.
Создавалось общее чувство обреченности, представление (при паспортной нашей
системе довольно, впрочем, верное), что от ГПУ-НКВД убежать невозможно. И даже в
разгар арестных эпидемий, когда люди, уходя на работу, всякий день прощались с
семьей, ибо не могли быть уверены, что вернутся вечером, -- даже тогда они почти
не бежали (а в редких случаях кончали с собой). Что и требовалось. Смирная овца
волку по зубам.
Это происходило еще
от непонимания механики арестных эпидемий. Органы чаще всего не имели
глубоких оснований для выбора -- какого человека арестовать, какого не трогать,
а лишь достигали контрольной цифры. Заполнение цифры могло быть закономерно,
могло же носить случайный характер. В 1937 году в приемную новочеркасского НКВД
пришла женщина спросить: как быть с некормленным сосунком-ребенком её
арестованной соседки. "Посидите, -- сказали ей, -- выясним". Она посидела часа
два -- её взяли из приемной и отвели в камеру: надо было спешно заполнять число,
и не хватало сотрудников рассылать по городу, а эта уже была здесь! Наоборот, к
латышу Андрею Павлу под Оршей пришло НКВД его арестовать; он же, не открывая
двери, выскочил в окно, успел убежать и прямиком уехал в Сибирь. И хотя жил он
там под своей же фамилией, и ясно было по документам, что он -- из Орши, он
НИКОГДА не был посажен, ни вызван в Органы, ни подвергнут какому-либо
подозрению. Ведь существует три вида розыска: всесоюзный, республиканский и
областной, и почти по половине арестованных в те эпидемии не стали бы объявлять
розыска выше областного. Намеченный к аресту по случайным обстоятельствам, вроде
доноса соседа, человек легко заменялся другим соседом. Подобно А. Павлу и люди,
случайно попавшие под облаву или на квартиру с засадой и имевшие смелость в те
же часы бежать, еще до первого допроса -- никогда не ловились и не привлекались;
а те, кто оставался дожидаться справедливости -- получал срок. И почти все,
подавляюще, держались именно так: малодушно, беспомощно, обреченно.
Правда и то, что
НКВД при отсутствии нужного ему лица, брало подписку о невыезде с родственников
и ничего, конечно, не составляло оформить оставшихся вместо бежавшего.
Всеобщая
невиновность порождает и всеобщее бездействие. Может, тебя еще и не
возьмут? Может, обойдется? А. И. Ладыженский был ведущим преподавателем в
школе захолустного Кологрива. В 37-м году на базаре к нему подошел мужик и от
кого-то передал: "Александр Иваныч, уезжай, ты в списках!" Но он остался:
ведь на мне же вся школа держится, и их собственные дети у меня учатся --
как же они могут меня взять?.. (Через несколько дней арестован.) Не каждому
дано, как Ване Левитскому, уже в 14 лет понимать: "Каждый честный человек должен
попасть в тюрьму. Сейчас сидит папа, а вырасту я -- и меня посадят" (его
посадили двадцати трех лет.) Большинство коснеет в мерцающей надежде. Раз ты
невиновен -- то за что же могут тебя брать? ЭТО ОШИБКА! Тебя уже волокут за
шиворот, а ты всё заклинаешь про себя: "Это ошибка! Разберутся --
выпустят!" Других сажают повально, это тоже нелепо, но там еще в каждом
случае остаются потемки: "а может быть этот как раз?.." а уж ты! -- ты-то
наверняка невиновен! Ты еще рассматриваешь Органы как учреждение
человечески-логичное: разберутся-выпустят.
И зачем тебе тогда
бежать?.. И как же можно тебе тогда сопротивляться?.. Ведь ты только ухудшишь
свое положение, ты помешаешь разобраться в ошибке. Не то, что сопротивляться --
ты и по лестнице спускаешься на цыпочках, как велено, чтоб соседи не слышали[4].
И потом -- чему
именно сопротивляться? Отобранию ли у тебя ремня? Или приказанию отойти в угол?
Или переступить через порожек дома? Арест состоит из мелких околичностей,
многочисленных пустяков -- и ни из-за какого в отдельности как будто нет смысла
спорить (когда мысли арестованного вьются вокруг великого вопроса: "за что?!")
-- а все-то вместе эти околичности неминуемо и складываются в арест.
Да мало ли что
бывает на душе у свеже-арестованного! -- ведь это одно стоит книги. Там могут
быть чувства, которых мы и не заподозрим. Когда арестовали в 1921 году 19-летнюю
Евгению Дояренко, и три молодых чекиста рылись в её постели, в её комоде с
бельем, она оставалась спокойна: ничего нет, ничего и не найдут. И вдруг они
коснулись её интимного дневника, которого она даже матери не могла бы показать
-- и это чтение её строк враждебными чужими парнями поразило её сильней, чем вся
Лубянка с её решетками и подвалами. И у многих эти личные чувства и
привязанности, поражаемые арестом, могут быть куда сильней страха тюрьмы или
политических мыслей. Человек, внутренне не подготовленный к насилию, всегда
слабей насильника.
Редкие умницы и
смельчаки соображают мгновенно. Директор геологического института Академии Наук
Григорьев, когда пришли его арестовывать в 1948 году, забаррикадировался и два
часа жег бумаги.
Иногда главное
чувство арестованного -- облегчение и даже... РАДОСТЬ, но бывало это во времена
арестных эпидемий: когда вокруг берут и берут таких, как ты, а за тобой всё
что-то не идут, всё что-то медлят -- ведь это изнеможение, это страдание хуже
всякого ареста и не только для слабой души. Василий Власов, бесстрашный
коммунист, которого мы еще помянем не раз, отказавшийся от бегства,
предложенного ему беспартийными его помощниками, изнемогал от того, что все
руководство Кадыйского района арестовали (1937 г.), а его всё не брали, всё не
брали. Он мог принять удар только лбом -- принял и успокоился, и первые дни
ареста чувствовал себя великолепно. -- Священник отец Ираклий в 1934 г. поехал в
Алма-Ату навестить ссыльных верующих, а тем временем приходили его арестовывать.
Когда он возвращался, прихожанки встретили его на вокзале и не допустили домой,
8 лет перепрятывали с квартиры на квартиру. От этой загнанной жизни священник
так измучился, что когда его в 1942-м всё-таки арестовали -- он радостно пел
Богу хвалу.
В этой главе мы все
говорим о массе, о кроликах, посаженных неведомо за что. Но придется нам в книге
еще коснуться и тех, кто и в новое время оставался подлинно политическим.
Вера Рыбакова, студентка-социал-демократка, на воле мечтала о суздальском
изоляторе: только там она рассчитывала встретиться со старшими товарищами (на
воле их уже не осталось) и там выработать свое мировоззрение. Эсерка Екатерина
Олицкая в 1924 году даже считала себя недостойной быть посаженной в
тюрьму: ведь её прошли лучшие люди России, а она еще молода и еще ничего для
России не сделала. Но и воля уже изгоняла её из себя. Так обе они шли в
тюрьму -- с гордостью и радостью.
"Сопротивление! Где
же было ваше сопротивление? -- бранят теперь страдавших те, кто оставался
благополучен.
Да, начинаться ему
отсюда, от самого ареста.
Не началось.
И вот -- вас
ведут. При дневном аресте обязательно есть этот короткий неповторимый
момент, когда вас -- неявно, по трусливому уговору, или совершенно явно, с
обнаженными пистолетами -- ведут сквозь толпу между сотнями таких же
невиновных и обреченных. И рот ваш не заткнут. И вам можно и непременно надо
было бы КРИЧАТЬ! Кричать, что вы арестованы! что переодетые злодеи ловят людей!
что хватают по ложным доносам! что идет глухая расправа над миллионами! И слыша
такие выкрики много раз на день и во всех частях города, может быть сограждане
наши ощетинились бы? может аресты не стали бы так легки!?
В 1927-м году, когда
покорность еще не настолько размягчила наши мозги, на Серпуховской площади днем
два чекиста пытались арестовать женщину. Она схватила фонарный столб, стала
кричать, не даваться. Собралась толпа. (Нужна была такая женщина, но нужна ж
была и такая толпа! Прохожие не все потупили глаза, не все поспешили шмыгнуть
мимо!) Расторопные эти ребята сразу смутились. Они не могут работать при
свете общества. Они сели в автомобиль и бежали. (И тут бы женщине сразу на
вокзал и уехать! А она пошла ночевать домой. И ночью отвезли её на Лубянку.)
Но с ваших
пересохших губ не срывается ни единого звука, и минующая толпа беспечно
принимает вас и ваших палачей за прогуливающихся приятелей.
Сам я много раз имел
возможность кричать.
На одиннадцатый день
после моего ареста три смершевца-дармоеда, обремененные четырьмя чемоданами
трофеев больше, чем мною (на меня за долгую дорогу они уже положились), привезли
меня на Белорусский вокзал Москвы. Назывались они спецконвой, на самом
деле автоматы только мешали им тащить четыре тяжелейших чемодана -- добро,
награбленное в Германии ими самими и их начальниками из контр-разведки СМЕРШ
2-го Белорусского фронта, и теперь под предлогом конвоирования меня отвозимое
семьям в Отечество. Пятый чемодан безо всякой охоты тащил я, в нём везлись мои
дневники и творения -- улики на меня.
Они все трое не
знали города, и я должен был выбирать кратчайшую дорогу к тюрьме, я сам должен
был привести их на Лубянку, на которой они никогда не были (а я её путал с
министерством иностранных дел).
После суток
армейской контр-разведки; после трёх суток в контр-разведке фронтовой, где
однокамерники меня уже образовали (в следовательских обманах, угрозах, битье; в
том, что однажды арестованного никогда не выпускают назад; в неотклонимости
десятки) -- я чудом вырвался вдруг и вот уже четыре дня еду как
вольный, и среди вольных, хотя бока мои уже лежали на гнилой
соломе у параши, хотя глаза мои уже видели избитых и бессонных, уши слышали
истину, рот отведал баланды -- почему ж я молчу? почему ж я не просвещаю
обманутую толпу в мою последнюю гласную минуту?
Я молчал в польском
городе Бродницы -- но, может быть, там не понимают по-русски? Я ни слова не
крикнул на улицах Белостока -- но, может быть поляков это все не касается? Я ни
звука не проронил на станции Волковыск -- но она была малолюдна. Я как ни в чём
не бывало шагал с этими разбойниками по минскому перрону -- но вокзал еще
разорён. А теперь я ввожу за собой смершевцев в белокупольный круглый верхний
вестибюль метро Белорусского-радиального, он залит электричеством, и снизу вверх
навстречу нам двумя параллельными эскалаторами поднимаются густо-уставленные
москвичи. Они, кажется, все смотрят на меня! они бесконечной лентой оттуда, из
глубины незнания -- тянутся, тянутся, под сияющий купол ко мне хоть за словечком
истины -- так что ж я молчу??!..
А у каждого всегда
дюжина гладеньких причин, почему он прав, что не жертвует собой.
Одни еще надеются на
благополучный исход и криком своим боятся его нарушить (ведь к нам не поступают
вести из потустороннего мира, мы уже не знаем, что с самого мига взятия наша
судьба уже решена почти по худшему варианту, и ухудшить её нельзя). Другие еще
не дозрели до тех понятий, которые слагаются в крик к толпе. Ведь это только у
революционера его лозунги на губах и сами рвутся наружу, а откуда они у
смирного, ни в чём не замешанного обывателя? он просто НЕ ЗНАЕТ,
ЧТО' ему кричать. И наконец, еще есть разряд людей, у которых
грудь слишком переполнена, глаза слишком много видели, чтобы можно было
выплеснуть это озеро в нескольких бессвязных выкриках.
А я -- я молчу еще
по одной причине: потому, что этих москвичей, уставивших ступеньки двух
эскалаторов, мне всё равно мало -- м а л о! Тут мой вопль услышат
двести, дважды двести человек -- а как же с двумястами миллионами?.. Смутно
чудится мне, что когда-нибудь закричу я двумстам миллионам...
А пока, не
раскрывшего рот, эскалатор неудержимо сволакивает меня в преисподнюю.
И еще я в Охотном
ряду смолчу.
Не крикну около
"Метрополя".
Не взмахну руками на
Голгофской Лубянской площади...
У меня был, наверно,
самый легкий вид ареста, какой только можно себе представить. Он не вырвал меня
из объятий близких, не оторвал от дорогой нам домашней жизни. Дряблым
европейским февралем он выхватил меня из нашей узкой стрелки к Балтийскому морю,
где окружили не то мы немцев, не то они нас -- и лишил только привычного
дивизиона да картины трех последних месяцев войны.
Комбриг вызвал меня
на КП, спросил зачем-то мой пистолет, я отдал, не подозревая никакого лукавства,
-- и вдруг из напряженной неподвижной в углу офицерской свиты выбежало двое
контр-разведчиков, в несколько прыжков пересекло комнату и четырьмя руками
одновременно хватаясь за звездочку на шапке, за погоны, за ремень, за полевую
сумку, драматически закричали:
-- Вы --
арестованы!!
И обожженный и
проколотый от головы к пяткам, я не нашелся ничего умней, как:
-- Я? За что?!..
Хотя на этот вопрос
не бывает ответа, но вот удивительно -- я его получил! Это стоит упомянуть
потому, что уж слишком непохоже на наш обычай. Едва смершевцы кончили меня
потрошить, вместе с сумкой отобрали мои политические письменные размышления, и,
угнетаемые дрожанием стёкол от немецких разрывов, подталкивали меня скорей к
выходу, -- раздалось вдруг твердое обращение ко мне -- да! через этот глухой
обруб между остававшимися и мною, обруб от тяжело упавшего слова "арестован",
через эту чумную черту, через которую уже ни звука не смело просочиться, --
перешли немыслимые, сказочные слова комбрига!
-- Солженицын.
Вернитесь.
И я крутым поворотом
выбился из рук смершевцев и шагнул к комбригу назад. Я его мало знал, он никогда
не снисходил до простых разговоров со мной. Его лицо всегда выражало для меня
приказ, команду, гнев. А сейчас оно задумчиво осветилось -- стыдом ли за свое
подневольное участие в грязном деле? порывом стать выше всежизненного жалкого
подчинения? Десять дней назад из мешка, где оставался его огневой
дивизион, двенадцать тяжелых орудий, я вывел почти что целой свою развед-батарею
-- и вот теперь он должен был отречься от меня перед клочком бумаги с печатью?
-- У вас... -- веско
спросил он, -- есть друг на Первом Украинском фронте?
-- Нельзя!.. Вы не
имеете права! -- закричали на полковника капитан и майор контр-разведки.
Испуганно сжалась свита штабных в углу, как бы боясь разделить неслыханную
опрометчивость комбрига (а политотдельцы -- и готовясь дать на комбрига
материал). Но с меня уже было довольно: я сразу понял, что я арестован за
переписку с моим школьным другом, и понял, по каким линиям ждать мне опасности.
И хоть на этом мог
бы остановиться Захар Георгиевич Травкин! Но нет! Продолжая очищаться и
распрямляться перед самим собою, он поднялся из-за стола (он никогда не вставал
навстречу мне в той прежней жизни!), через чумную черту протянул мне руку
(вольному, он никогда её мне не протягивал!) и, с отеплённостью всегда сурового
лица сказал бесстрашно, раздельно:
-- Желаю вам --
счастья -- капитан!
Я не только не был
уже капитаном, но я был разоблаченный враг народа (ибо у нас всякий арестованный
уже с момента ареста и полностью разоблачён). Так он желал счастья -- врагу?..
Дрожали стёкла.
Немецкие разрывы терзали землю метрах в двухстах, напоминая, что этого не могло
бы случиться там глубже на нашей земле, под колпаком устоявшегося бытия, а
только под дыханием близкой и ко всем равной смерти[5].
Эта книга не будет
воспоминаниями о собственной жизни. Поэтому я не буду рассказывать о забавнейших
подробностях моего ни на что не похожего ареста. В ту ночь смершевцы совсем
отчаялись разобраться в карте (они никогда в ней и не разбирались), и с
любезностями вручили её мне и просили говорить шофёру, как ехать в армейскую
контр-разведку. Себя и их я сам привез в эту тюрьму и в благодарность был тут же
посажен не просто в камеру, а в карцер. Но вот об этой кладовочке немецкого
крестьянского дома, служившей временным карцером, нельзя упустить.
Она имела длину
человеческого роста, а ширину -- троим лежать тесно, а четверым -- впритиску. Я
как раз был четвертым, втолкнут уже после полуночи, трое лежавших поморщились на
меня со сна при свете керосиновой коптилки и подвинулись. Так на истолченной
соломке пола стало нас восемь сапог к двери и четыре шинели. Они спали, я пылал.
Чем самоуверенней я был капитаном пол-дня назад, тем больней было защемиться на
дне этой каморки. Раз другой ребята просыпались от затёклости бока, и мы разом
переворачивались.
К утру они
отоспались, зевнули, крякнули, подобрали ноги, рассунились в разные углы, и
началось знакомство.
-- А ты за что?
Но смутный ветерок
настороженности уже опахнул меня под отравленной кровлею СМЕРШа, и я
простосердечно удивился:
-- Понятия не имею.
Рази ж говорят, гады?
Однако сокамерники
мои -- танкисты в черных мягких шлемах, не скрывали. Это были три честных, три
немудрящих солдатских сердца -- род людей, к которым я привязался за годы войны,
будучи сам и сложнее и хуже. Все трое они были офицерами. Погоны их тоже были
сорваны с озлоблением, кое-где торчало и нитяное мясо. На замызганных
гимнастерках светлые пятна были следы свинченных орденов, темные и красные рубцы
на лицах и руках -- память ранений и ожогов. Их дивизион на беду пришел
ремонтироваться сюда, в ту же деревню, где стояла контр-разведка СМЕРШ 48-й
Армии. Отволгнув от боя, который был позавчера, они вчера выпили и на задворках
деревни вломились в баню, куда, как они заметили, пошли мыться две забористые
девки. От их плохопослушных пьяных ног девушки успели, полуодевшись, ускакать.
Но оказалась одна из них не чья-нибудь, а -- начальника контр-разведки Армии.
Да! Три недели уже
война шла в Германии, и все мы хорошо знали: окажись девушки немки -- их можно
было изнасиловать, следом расстрелять, и это было бы почти боевое отличие;
окажись они польки или наши угнанные русачки -- их можно было бы во всяком
случае гонять голыми по огороду и хлопать по ляжкам -- забавная шутка, не
больше. Но поскольку эта была "походно-полевая жена" начальника контр-разведки
-- с трех боевых офицеров какой-то тыловой сержант сейчас же злобно сорвал
погоны, утвержденные им приказом по фронту, снял ордена, выданные Президиумом
Верховного Совета -- и теперь этих вояк, прошедших всю войну и смявших, может
быть, не одну линию вражеских траншей, ждал суд военного трибунала, который без
их танка еще б и не добрался до этой деревни.
Коптилку мы
погасили, и так уж она сожгла всё, чем нам тут дышать. В двери был прорезан
волчок величиной с почтовую открытку, и оттуда падал непрямой свет
коридора. Будто беспокоясь, что с наступлением дня нам в карцере станет слишком
просторно, к нам тут же подкинули пятого. Он вшагнул в новенькой красноармейской
шинели, шапке тоже новой, и, когда стал против волчка, явил нам курносое свежее
лицо с румянцем во всю щеку.
-- Откуда, брат? Кто
такой?
-- С той
стороны, -- бойко ответил он. -- Шпиён.
-- Шутишь? --
обомлели мы. (Чтобы шпион и сам об этом говорил -- так никогда не писали Шейнин
и братья Тур!)
-- Какие могут быть
шутки в военное время! -- рассудительно вздохнул паренёк. -- А как из плена
домой вернуться? -- ну, научите.
Он едва успел начать
нам рассказ, как его сутки назад немцы перевели через фронт, чтоб он тут шпионил
и рвал мосты, а он тотчас же пошёл в ближайший батальон сдаваться, и бессоный
измотанный комбат никак ему не верил, что он шпион, и посылал к сестре выпить
таблеток -- вдруг новые впечатления ворвались к нам:
-- На оправку! Руки
назад! -- звал через распахнувшуюся дверь старшина-лоб, вполне бы годный
перетягивать хобот 122-х милиметровой пушки.
По всему
крестьянскому двору уже расставлено было оцепление автоматчиков, охранявшее
указанную нам тропку в обход сарая. Я взрывался от негодования, что какой-то
невежа-старшина смел командовать нам, офицерам, "руки назад", но танкисты взяли
руки назад, и я пошел вослед.
За сараем был
маленький квадратный загон с еще нестаявшим утоптанным снегом -- и весь он был
загажен кучками человеческого кала, так беспорядочно и густо по всей площади,
что нелегка была задача -- найти где бы поставить две ноги и присесть. Всё же мы
разобрались и в разных местах присели все пятеро. Два автоматчика угрюмо
выставили против нас, низко присевших, автоматы, а старшина, не прошло минуты,
резко понукал:
-- Ну,
поторапливайся! У нас быстро оправляются!
Невдалеке от меня
сидел один из танкистов, ростовчанин, рослый хмурый старший лейтенант. Лицо его
было зачернено налетом металлической пыли или дыма, но большой красный шрам
через щеку хорошо на нём заметен.
-- Где это у
вас? -- тихо спросил он, не выказывая намерения торопиться в карцер,
пропахший керосином.
-- В контр-разведке
СМЕРШ! -- гордо и звончей, чем требовалось, отрубил старшина. (Контрразведчики
очень любили это бесвкусно-сляпанное -- из "смерть шпионам!" -- слово. Они
находили его пугающим.)
-- А у нас --
медленно, -- раздумчиво ответил старший лейтенант. Его шлем сбился назад,
обнажая на голове еще не состриженные волосы. Его одубелая фронтовая задница
была подставлена приятному холодному ветерку.
-- Где это -- у
вас? -- громче, чем нужно, гавкнул старшина.
-- В Красной Армии,
-- очень спокойно ответил старший лейтенант с корточек, меряя взглядом
несостоявшегося хоботного.
Таковы были первые
глотки моего тюремного дыхания.
[Архипелаг ГАЛАГ - Оглавление] |
[Библиотека "Вехи"]
©
2000, Библиотека "Вехи"
[1]
Когда в 1937 г. громили институт доктора Казакова, то сосуды с л и з а т а м и,
изобретенными им, "комиссия" разбивала, хотя вокруг прыгали исцеленные и
исцеляемые калеки и умоляли сохранить чудодейственные лекарства. (По официальной
версии лизаты считались ядами -- и отчего ж было не сохранить их как
вещественные доказательства?)
[2]
Одним словом, "мы живём в проклятых условиях, когда человек пропадает без вести
и самые близкие люди, жена и мать... годами не знают, что сталось с ним".
Правильно? нет? Это написал Ленин в 1910 году в некрологе о Бабушкине. Только
выразим прямо: вёз Бабушкин транспорт оружия для восстания, с ним и расстреляли.
Он знал, на что шел. Не скажешь этого о кроликах,
нас.
[3] И
еще отдельно есть целая Наука Обыска (и мне удалось прочесть брошюру для
юристов-заочников Алма-Аты). Там очень хвалят тех юристов, которые при обыске не
поленились переворошить 2 тонны навоза, 6 кубов дров, 2 воза сена, очистили от
снега целый приусадебный участок, вынимали кирпичи из печей, разгребали
выгребные ямы, проверяли унитазы, искали в собачьих будках, курятниках,
скворечниках, прокалывали матрасы, срывали с тел пластырные наклейки и даже
рвали металлические зубы, чтобы найти в них микродокументы. Студентам очень
рекомендуется начав с личного обыска, им же и закончить (вдруг человек подхватил
что-либо из обысканного); и еще раз потом прийти в то же место, но в новое время
суток -- и снова сделать обыск.
[4] Как
потом в лагерях жгло: а что, если бы каждый оперативник, идя ночью арестовывать,
не был бы уверен, вернется ли он живым, и прощался бы со своей семьёй? Если бы
во времена массовых п о с а д о к,
например в Ленинграде, когда сажали четверть города, люди бы не сидели по своим
норкам, млея от ужаса при каждом хлопке парадной двери и шагах на лестнице, -- а
поняли бы, что терять им уже дальше нечего, и в своих передних бодро бы делали
засады по несколько человек с топорами, молотками, кочергами, с чем придется?
Ведь заранее известно, что эти ночные картузы не с добрыми намерениями идут --
так не ошибешься, хрястув по душегубцу. Или тот вороно'к с
одиноким шофёром, оставшийся на улице -- угнать его либо скаты проколоть. Органы
быстро бы не досчитались сотрудников и подвижного состава, и несмотря на всю
жажду Сталина -- остановилась бы проклятая машина!
Если бы... если бы... Не хватало нам свободолюбия. А еще прежде того --
осознания истинного положения. Мы истратились в одной безудержной вспышке
семнадцатого года, а потом СПЕШИЛИ покориться, С УДОВОЛЬСТВИЕМ покорялись.
(Артур Рэнсом описывает один рабочий митинг в Ярославле в 1921 г. Из Москвы от
ЦК к рабочим приехали советоваться по существу спора о профсоюзах. Представитель
оппозиции Ю. Ларин разъяснял рабочим, что профсоюз должен быть защитой от
администрации, что у них есть завоёванные права, на которые никто не имеет права
посягнуть. Рабочие отнеслись совершенно равнодушно, просто НЕ ПОНИМАЯ, от кого
еще нужна им защита и зачем еще нужны им права. Когда же выступил представитель
генеральной линии и клял рабочих за их разболтанность и лень, и требовал жертв,
сверхурочной бесплатной работы, ограничений в пище, армейского подчинения
заводской администрации -- это вызывало восторг митинга и аплодисменты). Мы
просто ЗАСЛУЖИЛИ всё дальнейшее.
[5] И
вот удивительно: человеком всё-таки МОЖНО быть! -- Травкин не пострадал. Недавно
мы с ним радушно встретились и познакомились впервые. Он -- генерал в отставке и
ревизор в союзе охотников.