[Архипелаг ГАЛАГ - Оглавление] | [Библиотека
"Вехи"]
Это как же понять -- камера и вдруг
любовь?.. Ах вот, наверно: в ленинградскую блокаду тебя посадили в Большой Дом?
Тогда понятно, ты потому еще и жив, что тебя туда сунули. Это было лучшее место
Ленинграда -- и не только для следователей, которые и жили там, и имели в
подвалах кабинеты на случай обстрелов. Кроме шуток, в Ленинграде тогда не
мылись, черной корой были закрыты лица, а в Большом Доме арестанту давали
горячий душ каждый день. Ну, правда, отапливали только коридоры для
надзирателей, камеры не отапливали, но ведь в камере был и действующий
водопровод, и уборная -- где это еще в Ленинграде? А хлеба, как и на воле, сто
двадцать пять. Да ведь еще раз в день -- суповый отвар на битых лошадях! и один
раз кашица!
Позавидовала кошка собачьему житью! А -- карцер?
А -- вышка? Нет, не поэтому.
Не поэтому...
Сесть-перебирать, зажмурив глаза: в
скольких камерах пересидел за свой срок! Даже трудно их счесть. И в каждой --
люди, люди... В иной два человека, а в той -- полтораста. Где просидел пять
минут, где -- долгое лето.
Но всегда изо всех на особом счету --
первая камера, в которой ты встретил себе подобных, с обреченной той же
судьбой. Ты её будешь всю жизнь вспоминать с таким волнением, как разве еще
только -- первую любовь. И люди эти, разделившие с тобой пол и воздух каменного
кубика в дни, когда всю жизнь ты передумывал по-новому -- эти люди еще когда-то
вспомнятся тебе как твои семейные.
Да в те дни -- они только и были твоей
семьей.
Пережитое в первой следственной камере не имеет
ничего сходного во всей твоей жизни ДО, во всей твоей жизни ПОСЛЕ. Пусть
тысячелетиями стоят тюрьмы до тебя и еще сколько-то после (хотелось бы думать,
что -- меньше...) -- но единственна и неповторима именно та камера, в которой
ты проходил следствие.
Может быть, она ужасна была для
человеческого существа. Вшивая клопяная кутузка без окна, без вентиляции, без
нар -- грязный пол, коробка называемая КПЗ -- при сельсовете, милиции, при
станции или в порту[1] (КПЗ и ДПЗ -- их-то больше всего рассеяно по
лику нашей земли, в них-то и масса). "Одиночка" архангельской тюрьмы,
где стёкла замазаны суриком, чтобы только багровым входил к вам изувеченный
божий свет и постоянная лампочка в пятнадцать ватт вечно горела бы с потолка.
Или "одиночка" в городе Чойболсане, где на шести квадратных метрах
пола вы месяцами сидели четырнадцать человек впритиску и меняли поджатые ноги
по команде. Или одна из лефортовских "психических" камер, вроде 3-й,
окрашенная в черный цвет и тоже с круглосуточной двадцативаттной лампочкой, а
остальное -- как в каждой лефортовской: асфальтовый пол; кран отопления в
коридоре, в руках надзирателя; а главное -- многочасовой раздирающий рев (от
аэродинамической трубы соседнего ЦАГИ, но поверить нельзя, что -- не нарочно),
рев, от которого миска с кружкой, вибрируя, съезжает со стола, рев, при котором
бесполезно разговаривать, но можно петь во весь голос, и надзиратель не слышит
-- а когда стихает рев, наступает блаженство высшее, чем воля.
Но не пол же тот грязный, не мрачные
стены, не запах параши ты полюбил -- а вот этих самых, с кем ты поворачивался
по команде: что-то между вашими душами колотившееся; их удивительные иногда
слова; и родившиеся в тебе именно там такие освобожденные плавающие мысли, до
которых недавно не мог бы ты ни подпрыгнуть, ни вознестись.
Еще до той первой камеры тебе что'
стоило пробиться! Тебя держали в яме, или в боксе, или в подвале. Тебе никто
слова человеческого не говорил, на тебя человеческим взором никто не глянул --
а только выклевывали железными клювами из мозга твоего и из сердца, ты кричал,
ты стонал -- а они смеялись.
Ты неделю или месяц был одинешенек среди
врагов, и уже расставался с разумом и жизнью; и уже с батареи отопления падал
так, чтобы голову размозжить о чугунный конус слива[2],
-- и вдруг ты жив, и тебя привели к твоим друзьям. И разум -- вернулся к тебе.
Вот что такое первая камера!
Ты этой камеры ждал, ты мечтал о ней почти
как об освобождении, -- а тебя закатывали из щели да в нору, из Лефортова да в
какую-нибудь чертову легендарную Сухановку.
Сухановка -- это та страшная тюрьма,
которая только есть у МГБ. Ею пугают нашего брата, её имя выговаривают
следователи со зловещим шипением. (А кто там был -- потом не допросишься: или
бессвязный бред несут или нет их в живых).
Сухановка -- это бывшая Екатерининская
пустынь, два корпуса -- срочный и следственный из 68 келий. Везут туда
воронками два часа, и мало кто знает, что тюрьма эта -- в нескольких километрах
от Горок Ленинских и от бывшего имения Зинаиды Волконской. Там прелестная
местность вокруг.
Принимаемого арестанта там оглушают
стоячим карцером -- опять же узким таким, что если стоять ты не в силах,
остается висеть на упертых коленях, больше никак. В таком карцере держат и
больше суток -- чтобы дух твой смирился. Кормят в Сухановке нежной вкусной
пищей, как больше нигде в МГБ -- а потому что носят из дома отдыха
архитекторов, не держат для свиного пойла отдельной кухни. Но то, что съедает
один архитектор -- и картошечку поджаренную и биточек, делят здесь на
двенадцать человек. И оттого ты не только вечно голоден, как везде, но
растравлен больнее.
Камеры-кельи там устроены все на двоих, но
подследственных держат чаще по одному. Камеры там -- полтора метра на два[3].
В каменный пол вварены два круглых стулика, как пни, и на каждый пень, если
надзиратель отопрет в стене английский замок, отпадает из стены на семь ночных
часов (то есть, на часы следствия, днем его там не ведут вообще) полка и
сваливается соломенный матрасик размером на ребенка. Днем стулик освобождается,
но сидеть на нём нельзя. Еще на четырех стоячих трубах лежит как доска
гладильная -- стол. Форточка всегда закрыта, лишь утром на десять минут
надзиратель открывает её штырем. Стекло маленького окна заарматурено. Прогулок
не бывает никогда, оправка -- только в шесть утра, то есть, когда ничьему
желудку она еще не нужна, вечером её нет. На отсек в семь камер приходится два
надзирателя, оттого глазок смотрит на тебя так часто, как надо надзирателю
шагнуть мимо двух дверей к третьей. В том и цель беззвучной Сухановки: не
оставить тебе ни минуты сна, ни минут, украденных для частной жизни -- ты
всегда смотришься и всегда во власти.
Но если ты прошел весь поединок с
безумием, все искусы одиночества и устоял -- ты заслужил свою первую камеру! И
теперь ты в ней заживишься душой.
И если ты быстро сдался, во всем уступил и
предал всех -- тоже ты теперь созрел для своей первой камеры; хотя для тебя же
лучше не дожить бы до этого счастливого мига, а умереть победителем в подвале,
не подписав ни листа.
Сейчас ты увидишь впервые -- не врагов.
Сейчас ты увидишь впервые -- других живых[4],
кто тоже идет твоим путем и кого ты можешь объединить с собою радостным словом
МЫ.
Да, это слово, которое ты, может быть,
презирал на воле, когда им заменили твою личность (" мы все, как один!..
мы горячо негодуем!.. мы требуем!.. мы клянемся!..") -- теперь открывается
тебе как сладостное: ты не один на свете! Есть еще мудрые духовные существа --
ЛЮДИ!!
* * *
После четырех суток моего поединка со
следователем, дождавшись, чтоб я в своем ослепительном электрическом боксе лег
по отбою, надзиратель стал отпирать мою дверь. Я все слышал, но прежде, чем он
скажет: "Встаньте! На допрос!", хотел еще три сотых доли секунды
лежать головой на подушке и воображать, что я сплю. Однако, надзиратель сбился
с заученного: "Встаньте! Соберите постель!"
Недоумевая и досадуя, потому что это было
время самое драгоценное, я намотал портянки, надел сапоги, шинель, зимнюю
шапку, охапкой обнял казенный матрас. Надзиратель на цыпочках, всё время делая
мне знаки, чтоб я не шумел, повел меня могильно-бесшумным коридором четвертого
этажа Лубянки мимо стола корпусного, мимо зеркальных номеров камер и оливковых
щитков, опущенных на глазки, и отпер мне камеру 67. Я вступил, он запер за мной
тотчас.
Хотя после отбоя прошли каких-нибудь
четверть часа, но у подследственных такое хрупкое ненадежное время сна и так
мало его, что жители 76-й камеры к моему приходу уже спали на металлических
кроватях, положив руки сверх одеяла[5].
От звука отпираемой двери все трое вздрогнули и мгновенно подняли головы. Они
тоже ждали, кого на допрос.
И эти три испуганно-поднятые головы, эти
три небритых, мятых, бледных лица показались мне такими человеческими, такими
милыми, что я стоял, обняв матрас, и улыбался от счастья. И они -- улыбнулись.
И какое ж это было забытое выражение! -- а всего за недельку!
-- С воли? -- спросили меня. (Обычный
первый вопрос новичку).
-- Не-ет, -- ответил я. (Обычный первый
ответ новичка).
Они имели в виду, что я наверно арестован
недавно и, значит с воли. Я же после девяноста шести часов следствия
никак не считал, что я с "воли", разве я еще не испытанный
арестант?.. И всё-таки я был с воли! И безбородый старичок с черными
очень живыми бровями уже спрашивал меня о военных и политических новостях.
Потрясающе! -- хотя были последние числа февраля, но они ничего не знали ни о
Ялтинской конференции, ни об окружении Восточной Пруссии, ни вообще о нашем
наступлении под Варшавой с середины января, ни даже о декабрьском плачевном
отступлении союзников. По инструкции подследственные не должны были ничего
узнавать о внешнем мире -- и вот они ничего не знали!
Я готов был полночи теперь им обо всем
рассказывать -- с гордостью, будто все победы и охваты были делом моих
собственных рук. Но тут дежурный надзиратель внес мою кровать, и надо было
бесшумно её расставить. Мне помогал парень моего возраста, тоже военный: его
китель и пилотка летчика висели на столбике кровати. Он еще раньше старичка
спросил меня -- только не о войне, а о табаке. Но как ни был я растворен душой
навстречу моим новым друзьям и как ни мало было произнесено слов за несколько
минут, -- чем-то чужим повеяло на меня от этого моего ровесника и софронтовика,
и для него я замкнулся сразу и навсегда.
(Я еще не знал ни слова
"наседка", ни -- что в каждой камере она должна быть, я вообще не успел
еще обдумать и сказать, что этот человек, Георгий Крамаренко, не нравится мне
-- а уже сработало во мне духовное реле, реле-узнаватель, и навсегда закрыло
меня для этого человека. Я не стал бы упоминать такого случая, будь он
единственным. Но работу этого реле-узнавателя внутри меня я скоро с удивлением,
с восторгом и тревогой стал ощущать как постоянное природное свойство. Шли
годы, я лежал на одних нарах, шел в одном строю, работал в одних бригадах со
многими сотнями людей, и всегда этот таинственный реле-узнаватель, в создании
которого не было моей заслуги ни черточки, срабатывал, прежде, чем я вспоминал
о нём, срабатывал при виде человеческого лица, глаз, при первых звуках голоса
-- и открывал меня этому человеку нараспашку, или только на щелочку, или глухо
закрывал. Это было всегда настолько безошибочно, что возня оперуполномоченных
со снаряжением стукачей стала казаться мне козявочной: ведь у того, кто взялся
быть предателем, это явно всегда на лице, и в голосе, у иных как будто
ловко-противоречиво -- а нечисто. И, напротив, узнаватель помогал мне отличать
тех, кому можно с первых минут знакомства открывать сокровеннейшее, глубины и
тайны, за которые рубят головы. Так прошел я восемь лет заключения, три года
ссылки, еще шесть лет подпольного писательства, ничуть не менее опасных, -- и
все семнадцать лет опрометчиво открывался десяткам людей -- и не оступился ни
разу! -- Я не читал нигде об этом и пишу здесь для любителей психологии. Мне
кажется, такие духовные устройства заключены во многих из нас, но, люди слишком
технического и умственного века, мы пренебрегаем этим чудом, не даем ему
развиться в нас).
Кровать мы расставили -- и тут бы мне
рассказывать (конечно, шепотом и лежа, чтобы сейчас же из этого уюта не
отправиться в карцер), но третий наш сокамерник, лет средних, а уже с белыми
иголочками сединок на стриженной голове, смотревший на меня не совсем довольно,
сказал с суровостью, украшающей северян:
-- Завтра. Ночь для сна.
И это было самое разумное. Любого из нас в
любую минуту могли выдернуть на допрос и держать там до шести утра, когда
следователь пойдет спать, а здесь уже спать запретится.
Одна ночь непотревоженного сна была важнее
всех судеб планеты!
И еще одно, препятствующее, но не сразу
уловимое, я ощутил с первых фраз своего рассказа, однако не дано мне было так
рано его назвать: что наступила (с арестом каждого из нас) мировая
переполюсовка или оборот всех понятий на сто восемьдесят градусов, и то, что с
таким упоением я начал рассказывать -- может быть для нас-то совсем не
было радостным.
Они отвернулись, накрыли носовыми платками
глаза от двухсотваттной лампочки, обмотали полотенцами верхнюю руку, зябнущую
поверх одеяла, нижнюю воровски припрятали и заснули.
А я лежал, переполненный праздником быть с
людьми. Ведь час назад я не мог рассчитывать, что меня сведут с кем-нибудь. Я
мог и жизнь кончить с пулей в затылке (следователь всё время мне это обещал),
так никого и не повидав. Надо мной по-прежнему висело следствие, но как оно
сильно отступило! Завтра буду рассказывать я (не о своем деле, конечно),
завтра будут рассказывать они -- что за интересный будет завтра день, один из
самых лучших в жизни! (Вот это сознание у меня очень раннее и очень ясное: что
тюрьма для меня не пропасть, а важнейший излом жизни).
Каждая мелочь в камере мне интересна, куда
девался сон, и, когда глазок не смотрит, я украдкой изучаю. Вон, вверху одной
стены, небольшое углубление в три кирпича, и висит на нём синяя бумажная
шторка. Уже мне успели ответить: это окно, да! -- в камере есть окно! -- а
шторка -- противовоздушная маскировка. Завтра будет слабенький дневной свет, и
среди дня на несколько минут погасят режущую лампу. Как это много! -- днем жить
при дневном свете!
Еще в камере -- стол. На нём, на самом
видном месте -- чайник, шахматы, стопочка книг. (Я еще не знал, почему на самом
видном. Оказывается, опять-таки по лубянскому распорядку: в кажеминутное
заглядывание свое через глазок надзиратель должен убедиться, что нет
злоупотреблений этими дарами администрации, что чайником не долбят стену; что
никто не глотает шахмат, рискуя рассчитаться и перестать быть гражданином СССР;
и никто не управился подпалить книг в намерении сжечь тюрьму. А собственные
очки арестантов признаны оружием настолько опасным, что даже и на столе нельзя
лежать им ночью, администрация забирает их до утра).
Какая же уютная жизнь! -- шахматы, книги,
пружинные кровати, добротные матрасы, чистое белье. Да я за всю войну не помню,
чтобы так спал. Натертый паркетный пол. Почти четыре шага можно сделать в прогулке
от окна до двери. Нет, таки эта центральная политическая тюрьма -- чистый
курорт.
И снаряды не падают... Я вспомнил то их
высокое хлюпанье через голову, то нарастающий свист и кряхт разрыва. И как
нежно посвистывают мины. И как всё сотрясается от четырех кубышек скрипуна.
Я вспомнил сырую слякоть под Вормдитом, откуда меня арестовали и где наши
сейчас месят грязь и мокрый снег, чтоб не выпустить немцев из котла.
Черт с вами, не хотите, чтоб я воевал --
не надо.
Среди многих потерянных мерок мы потеряли
еще и такую: высокостойкости тех людей, которые прежде нас говорили и писали
по-русски. Странно, что они почти не описаны в нашей дореволюционной
литературе. Изредка только донесется до нас их дыхание -- то от Цветаевой, то
от "матери Марии"[6]. Они видели слишком многое, чтобы выбрать
одно. Они тянулись к возвышенному слишком сильно, чтобы крепко стоять на земле.
Перед падением обществ бывает такая мудрая прослойка думающих -- думающих и
только. И как над ними не гоготали! Как не передразнивали их! У людей
прямолинейного дела и действия они как будто в горле стояли. Не досталось им и
клички другой как гниль.
Потому что эти люди были -- цвет
преждевременный слишком тонкого аромата, вот и пустили их под косилку.
В личной жизни они особенно были беспомощны:
ни гнуться, ни притворяться, ни ладить, что ни слово -- мнение, порыв, протест.
Таких-то как раз косилка подбирает. Таких-то как раз соломорезка крошит[7].
Вот через эти самые камеры проходили они.
Но стены камер -- с тех пор тут и сдирались обои, и штукатурилось, и белилось,
и красилось не раз -- стены камер не отдавали нам ничего из прошлого (они,
наоборот, сами микрофонами настораживались нас послушать). О прежнем населении
этих камер, о разговорах, которые тут велись, о мыслях, с которыми отсюда уходили
на расстрел и на Соловки -- нигде ничего не записано, не сказано -- и тома
такого, стоящего сорока вагонов нашей литературы, наверно уже и не будет.
А те, кто еще живы, рассказывают нам
пустяки всякие: что раньше тут были топчаны деревянные, а матрасы набиты
соломой. Что прежде, чем намордники поставили на окне, стёкла уже были
замазаны мелом до самого верха -- еще в 20-м году. А намордники -- в 1923-м
точно уже были (а мы-то их дружно приписывали Берии). К перестукиваниям,
говорят, тут в 20-е годы еще относились свободно: еще как-то жила эта нелепая
традиция из царских тюрем, что если заключённому не перестукиваться, так что
ему и делать? И вот еще: все двадцатые годы сплошь надзиратели здесь были --
латыши (из стрелков латышских и помимо), и еду раздавали рослые латышки.
Оно-то пустяки-пустяки, а над чем и
задумаешься.
Мне самому в эту главную политическую
тюрьму Союза очень было нужно, спасибо, что привезли: я о Бухарине много думал,
мне хотелось это всё представить. Однако, ощущение было, что мы идем уже в
окосках, что хороши б мы были и в любой областной внутрянке[8].
А тут -- чести много.
Но с теми, кого я тут застал, нельзя было
соскучиться. Было кого послушать, было кого посравнить.
Того старичка с живыми бровями (да в
шестьдесят три года он держался совсем не старичком) звали Анатолий Ильич
Фастенко. Он очень украшал нашу лубянскую камеру -- и как хранитель старых
русских тюремных традиций и как живая история русских революций. Тем, что
береглось в его памяти, он как бы придавал масштаб всему происшедшему и
происходящему. Такие люди не только в камере ценны, их в целом обществе очень
не достает.
Фамилию Фастенко мы тут же, в камере,
прочли в попавшейся нам книге о революции 1905 года. Фастенко был таким
давнишним социал-демократом, что уже, кажется, и переставал им быть.
Свой первый тюремный срок он получил еще
молодым человеком, в 1904 году, но по "манифесту" 17 октября 1905 г.
был освобожден вчистую[9].
(Интересен был его рассказ об обстановке
той амнистии. В те годы, разумеется ни о каких "намордниках" на
тюремных окнах еще не имели понятия, и из камер белоцерковской тюрьмы, где
Фастенко сидел, арестанты свободно обозревали тюремный двор, прибывающих и
убывающих, и улицу, и перекрикивались из вольных с кем хотели. И вот уже днем
17 октября, узнав по телеграфу об амнистии, вольные объявили новость
заключённым. Политические стали радостно бушевать, бить оконные стёкла, ломать
двери и требовать от начальника тюрьмы немедленного освобождения. Кто-нибудь из
них был тут же избит сапогами в рыло? Посажен в карцер? какую-нибудь камеру
лишили книг или ларька? Да нет же! Растерянный начальник тюрьмы бегал от камеры
к камере и упрашивал: -- "Господа! Я умоляю вас! -- будьте благоразумны! Я
же не имею права освобождать вас на основании телеграфного сообщения. Я должен
получить прямые указания от моего начальства из Киева. Я очень прошу вас: вам
придется переночевать". -- И действительно, их варварски задержали на
сутки!..)[10]
Обретя свободу, Фастенко и его товарищи
тут же кинулись в революцию. В 1906 году Фастенко получил 8 лет каторги, что
значило: 4 года в кандалах и 4 года в ссылке. Первые четыре года от отбывал в
севастопольском централе, где, кстати, при нём был массовый побег арестантов,
организованный с воли содружеством революционных партий: эсеров, анархистов и
социал-демократов. Взрывом бомбы был вырван из тюремной стены пролом на доброго
всадника и десятка два арестантов (не все, кому хотелось, а лишь утвержденные
своими партиями к побегу и заранее, еще в тюрьме -- через надзирателей! --
снабженные пистолетами) бросились в пролом и кроме одного убежали. Анатолию же
Фастенко РСДРП назначила не бежать, а отвлекать внимание надзирателей и
вызывать сумятицу.
Зато в енисейской ссылке он не пробыл
долго. Сопоставляя его (и потом -- других уцелевших) рассказы с широко
известным фактом, что наши революционеры сотнями и сотнями бежали из ссылки --
и всё больше за-границу, приходишь к убеждению, что из царской ссылки не бежал
только ленивый, так это было просто. Фастенко "бежал", то есть
попросту уехал с места ссылки без паспорта. Он поехал во Владивосток,
рассчитывая через какого-то знакомого сесть там на пароход. Это почему-то не
удалось. Тогда, все так же без паспорта, он спокойно пересек в поезде всю
Россию-матушку и поехал на Украину, где был большевиком-подпольщиком, откуда и
арестован. Там ему принесли чужой паспорт, и он отправился пересекать
австрийскую границу. Настолько эта затея была неугрожающей и настолько Фастенко
не ощущал за собой дыхания погони, что проявил удивительную беззаботность:
доехав до границы и уже отдав полицейскому чиновнику свой паспорт, он вдруг
обнаружил, что НЕ ПОМНИТ своей новой фамилии! Как же быть? Пассажиров было
человек сорок, а чиновник уже начал выкликать. Фастенко догадался: притворился
спящим. Он слышал, как раздали все паспорта, как несколько раз выкликали
фамилию Макарова, но и тут еще не был уверен, что -- это его. Наконец, дракон
императорского режима склонился к подпольщику и вежливо тронул его за плечо:
"Господин Макаров! Господин Макаров! Пожалуйста, ваш паспорт!"
Фастенко уехал в Париж. Там он знал
Ленина, Луначарского, при партийной школе Лонжюмо выполнял какие-то
хозяйственные обязанности. Одновременно учил французский язык, озирался -- и
вот его потянуло дальше, смотреть мир. Перед войной он переехал в Канаду, стал
там рабочим, побывал в Соединенных штатах. Раздольный устоявшийся быт этих
стран поразил Фастенко: он заключил, что никакой пролетарской революции там
никогда не будет и даже вывел, что вряд ли она там и нужна.
А тут в России произошла -- прежде, чем ждали
её -- долгожданная революция, и все возвращались, и вот еще одна революция. Уже
не ощущал в себе Фастенко прежнего порыва к этим революциям. Но вернулся,
подчиняясь тому же закону, который гонит птиц в перелётах[11].
Тут много в Фастенко я еще не мог понять.
Для меня в нём едва ли не главное и самое удивительное было то, что он лично
знал Ленина, сам же он вспоминал это вполне прохладно. (Мое настроение было
тогда такое: кто-то в камере назвал Фастенко по одному отчеству, без имени, то
есть просто: "Ильич, сегодня парашу ты выносишь?" Я вскипел,
обиделся, это показалось мне кощунством, и не только в таком сочетании слов, но
вообще кощунство называть кого бы то ни было Ильичем кроме единственного
человека на земле!). От этого и Фастенко еще не мог многого мне объяснить, как
бы хотел.
Он говорил мне ясно по-русски: "Не
сотвори себе кумира!" А я не понимал!
Видя мою восторженность, он настойчиво и
не один раз повторял мне: "Вы -- математик, вам грешно забывать Декарта:
всё подвергай сомнению! в с ё подвергай
сомнению!" Как это"все"? Ну, не в с ё же! Мне казалось: я и так уж достаточно подверг сомнению, довольно!
Или говорил: "Старых политкаторжан
почти не осталось, я -- из самых последних. Старых каторжан всех уничтожили, а
общество наше разогнали еще в тридцатые годы". -- "А почему?" --
"Чтоб мы не собирались, не обсуждали". И хотя эти простые слова,
сказанные спокойным тоном, должны были возопить к небу, выбить стёкла -- я
воспринимал их только как еще одно злодеяние Сталина. Трудный факт, но -- без
корней.
Это совершенно определенно что не всё,
входящее в наши уши, вступает дальше в сознание. Слишком не подходящее к нашему
настроению теряется -- то ли в ушах, то ли после ушей, но теряется. И вот хотя
я отчетливо помню многочисленные рассказы Фастенко, -- его рассуждения осели в
моей памяти смутно. Он называл мне разные книги, которые очень советовал
когда-нибудь на воле достать и прочесть. Сам уже, по возрасту и здоровью, не
рассчитывая выйти живым, он находил удовольствие надеяться, что я когда-нибудь эти
мысли охвачу. Записывать было невозможно, запоминать и без этого хватило многое
за тюремную жизнь, но имена, прилегавшие ближе к моим тогдашним вкусам, я
запомнил: "Несвоевременные мысли" Горького (я очень тогда высоко
ставил Горького! -- ведь он всех русских классиков превосходил тем, что был
пролетарским) и "Год на родине" Плеханова. И когда теперь я нахожу у
Плеханова под датой 28 октября 1917 года: "...не потому огорчают меня
события последних дней, чтобы я не хотел торжества рабочего класса в России, а
именно потому что я призываю его всеми силами души... <приходится>
вспомнить замечания Энгельса, что для рабочего класса не может быть большего
исторического несчастья, как захват политической власти в такое время, когда он
к этому еще не готов"; <этот захват> "заставит отступить его
далеко от позиций, завоеванных в феврале и марте нынешнего года..."[12],
я ясно восстанавливаю, что вот так думал и Фастенко.
Когда он вернулся в Россию, его, в
уважение к старым подпольным заслугам, усиленно выдвигали, и он мог занять
важный пост, -- но он не хотел этого, взял скромную должность в издательстве
"Правды", потом еще скромней, потом перешел в трест
"Мосгороформление" и там работал совсем уж незаметно.
Я удивлялся: почему такой уклончивый путь?
Он непонятно отвечал: "Старого пса к цепи не приучишь".
Понимая, что сделать ничего нельзя,
Фастенко по-человечески просто хотел остаться целым. Он уже перешел на тихую
маленькую пенсию (не персональную вовсе, потому что это влекло бы за собой
напоминание, что он был близок ко многим расстрелянным) -- и так бы он, может,
дотянул до 1953 года. Но на беду арестовали его соседа по квартире -- вечно
пьяного беспутного писателя Л. С-ва, который в пьяном виде где-то похвалялся
пистолетом. Пистолет же есть обязательный террор, а Фастенко с его давним
социал-демократическим прошлым -- уж вылитый террорист. И вот теперь
следователь клепал ему террор, а заодно, разумеется, службу во
французкой и канадской разведке, а значит и осведомителем царской охранки[13].
И в 1945 году за свою сытую зарплату сытый следователь совершенно серьезно
листал архивы провинциальных жандармских управлений, и писал совершенно
серьезные протоколы допросов о конспиративных кличках, паролях, явках и
собраниях 1903-го года.
А старушка-жена (детей у них не было) в разрешенный
десятый день передавала Анатолию Ильичу доступные ей передачи: кусочек черного
хлеба граммов на триста (ведь он покупался на базаре и стоил сто рублей
килограмм!), да дюжину вареных облупленных (а на обыске еще и проколотых шилом)
картофелин. И вид этих убогих -- действительно святых! -- передач разрывал
сердце.
Столько заслужил человек за шестьдесят три
года честности и сомнений.
Четыре койки в нашей камере еще оставляли
посередине проходец со столом. Но через несколько дней после меня подбросили
нам пятого и поставили койку поперек.
Новичка ввели за час до подъема, за тот
самый сладко-мозговой часочек, и трое из нас не подняли голов, только
Крамаренко соскочил, чтобы разживиться табачком (и, может быть, материалом для
следователя). Они стали разговаривать шопотом, мы старались не слушать, но не
отличить шопота новичка было нельзя: такой громкий, тревожный, напряженный и
даже близкий к плачу, что можно было понять -- нерядовое горе вступило в нашу
камеру. Новичок спрашивал, многим ли дают расстрел. Всё же, не поворачивая
головы, я оттянул их, чтобы тише держались.
Когда же по подъему мы дружно вскочили
(залежка грозила карцером), то увидели -- генерала! То есть, у него не было
никаких знаков различия, ни даже споротых или свинченных, ни даже петлиц, -- но
дорогой китель, мягкая шинель, да вся фигура и лицо! -- нет, это был
несомненный генерал, типовой генерал, и даже непременно полный генерал, а не
какой-нибудь там генерал-майор. Невысок он был, плотен, в корпусе очень широк,
в плечах, а в лице значительно толст, но эта наеденная толстота ничуть не
придавала ему доступного добродушия, а -- значимость, принадлежность к высшим.
Завершалось его лицо -- не сверху, правда, а снизу -- бульдожьей челюстью, и
здесь было средоточие его энергии, воли, властности, которые и позволили ему
достичь таких чинов к середовым годам.
Стали знакомиться, и оказалось, что Л. В.
З-в -- еще моложе, чем выглядит, ему в этом году только исполнится тридцать
шесть ("если не расстреляют), а еще удивительней: никакой он не генерал,
даже не полковник и вообще не военный а -- инженер!
Инженер?! Мне пришлось воспитываться как
раз в инженерной среде, и я хорошо помню инженеров двадцатых годов: этот
открыто светяшийся интеллект, этот свободный и необидный юмор, эта легкость и
широта мысли, непринужденность переключения из одной инженерной области в
другую, и вообще от техники -- к обществу, к искусству. Затем -- эту
воспитанность, тонкость вкусов; хорошую речь, плавно согласованную и без сорных
словечек; у одного -- немножко музицирование; у другого -- немножко живопись; и
всегда у всех -- духовная печать на лице.
С начала 30-х годов я утерял связь с этой
средой. Потом -- война. И вот передо мной стоял -- инженер. Из тех, кто
пришел на смену уничтоженным.
В одном превосходстве ему было нельзя
отказать: он был гораздо сильнее, нутрянее т е х. Он сохранил крепость плеч и рук, хотя они давно ему были не нужны.
Освобожденный от тягомотины вежливости, он взглядывал круто, говорил
неоспоримо, даже не ожидая, что могут быть возражения. Он и вырос иначе, чем т е, и работал иначе.
Отец его пахал землю в самом полном и
настоящем смысле. Леня З-в был из растрепанных темных крестьянских мальчишек, о
гибели чьих талантов сокрушались и Белинский и Толстой. Ломоносовым он не был и
сам бы в Академию не пришел, но талантлив -- а пахать бы землю и ему, если б не
революция, и зажиточным бы был, потому что живой, толковый, может вышел бы и в
купчишки.
По советскому времени он пошел в комсомол,
и это его комсомольство, опережая другие таланты, вырвало из безвестности, из
низости, из деревни, пронесло ракетой через рабфак и подняло в Промышленную
Академию. Он попал туда в 1922 году -- ну как раз когда гнали стадами в ГУЛаг т е х инженеров. Надо было срочно выращивать своих --
сознательных, преданных, стопроцентных, и не так даже делающих самое дело, как
-- воротил производства, собственно -- советских бизнесменов. Такой был момент,
что знаменитые командные высоты над еще несозданной промышленностью --
пустовали. И судьба его набора была -- занять их.
Жизнь З-ва стала -- цепь успехов,
гирляндой накручиваемая к вершине. Эти изнурительные годы -- с 1929-го по
1933-й, когда гражданская война в стране велась не тачанками, а овчарками,
когда вереницы умирающих с голоду плелись к железнодорожным станциям в надежде
уехать в город, где колосится хлеб, но билетов им не давали, и уехать они не
умели -- и покорным зипунно-лапотным человеческим повалом умирали под заборами
станций, -- в это время З-в не только не знал, что хлеб горожанам выдаётся по
карточкам, но имел студенческую стипендию в девятьсот рублей
(чернорабочий получал тогда шестьдесят). За деревню, отряхнутую прахом с ног, у
него не болело сердце: его новая жизнь вилась уже тут, среди победителей и
руководителей.
Побыть рядовым десятником он не успел: ему
сразу подчинялись инженеров десятки, а рабочих тысячи, он был главным инженером
больших подмосковных строительств. С начала войны он имел, разумеется, бронь,
эвакуировался со своим гла'вком в Алма-Ату и здесь ворочал
еще бо'льшими стройками на реке Или, только работали у него
теперь заключённые. Вид этих серых людишек очень мало его занимал тогда -- не
наводил на размышления, не приковывал приглядываться. Для этой блистательной
орбиты, по которой он нёсся, важны были только цифры выполнения ими плана, и З-ву
достаточно было наказать объект, лагпункт, прораба -- а уж там они своими
средствами добивались выполнения норм; по сколько часов там работали, на каком
пайке -- в эти частности он не вникал.
Военные годы в глубоком тылу были лучшими
в жизни З-ва! Такое извечное и всеобщее свойство войны: чем больше собирает она
горя на одном полюсе, тем больше радости высвобождается на другом. У З-ва была
не только челюсть бульдога, но быстрая сметчивая деловая хватка. Он сразу умело
вошел в новый военный ритм народного хозяйства: всё для победы, рви и давай, а
война всё спишет! Одну только уступку войне он сделал: отказался от костюмов и
галстуков и, вливаясь в защитный цвет, сшил себе хромовые сапожки, натянул
генеральский китель -- вот этот, в котором пришел теперь к нам. Так было --
модно, общо, не вызывало раздражения инвалидов или упрекающих взглядов женщин.
Но чаще смотрели на него женщины иными
взглядами; они шли к нему подкормиться, согреться, повеселиться. Лихие деньги протекали
через его руки, расходный бумажник пузырился у него как бочонок, червонцы шли у
него за копейки, тысячи -- за рубли, З-в их не жалел, не копил, не считал. Счет
он вел только женщинам, которых перепускал и особо -- которых откупоривал, этот
счет был его спортом. Он уверял нас в камере, что на двести девяносто какой-то
прервал его арест, досадно не допустив до трех сотен. Так как время было
военное, женщины -- одинокие, а у него кроме власти и денег -- еще распутинская
мужская сила, то, пожалуй, можно было ему поверить. Да он охотно готов был
рассказывать эпизоды за эпизодами, только уши наши не были для того открыты.
Хотя никакая опасность ниоткуда не угрожала ему, но как с блюда хватают раков,
грызут, сосут и за следующего, так он последние годы судорожно хватал этих
женщин, мял и отшвыривал.
Он так привык к податливости материи, к
своему крепкому кабаньему бегу по земле! (В минуты особого возбуждения он бегал
по камере именно как кабан могучий, который и дуб ли не расшибет,
разогнавшись?) Он так привык, что среди руководящих все свои, всегда можно все
согласовать, утрясти, замазать! Он забыл, что чем больше успеха, тем больше
зависти. Как теперь узнал он под следствием, еще с 1936 года за ним ходило
досье об анекдоте, беспечно рассказанном в пьяной компании. Потом подсачивались
еще доносики и еще показания агентов (ведь женщин надо водить в рестораны, а
кто там тебя не видит!) И еще был донос, что в 1941 году он не спешил уезжать
из Москвы, ожидая немцев (он действительно задержался тогда, кажется из-за
какой-то бабы.) З-в зорко следил, чтобы чисто проходили у него хозяйственные
комбинации, -- он думать забыл, что еще есть 58-ая статья. И всё-таки эта глыба
долго могла б на него не обрушиться, но, зазнавшись, он отказал некоему
прокурору в стройматериалах для дачи. Тут дело его проснулось, дрогнуло и
покатило с горы. (Еще пример, что судебные Дела начинаются с корысти
Голубых...)
Круг представлений З-ва был такой: он
считал, что существует американский язык; в камере за два месяца не
прочел ни одной книжки, даже ни одной страницы сплошь, а если абзац прочитывал,
то только чтоб отвлечься от тяжелых мыслей о следствии. По разговорам хорошо
было понятно, что еще меньше читал он на воле. Пушкина он знал как героя
скабрезных анекдотов, а о Толстом только то, вероятно, что -- депутат
Верховного Совета.
Но зато-то -- был он стопроцентный? но
зато-то был он тот самый сознательный пролетарский, которых воспитывали на
смену Пальчинскому и фон-Мекку? Вот поразительно: нет! Как-то обсуждали мы с
ним ход всей войны, и я сказал, что с первого дня ни на миг не сомневался в
нашей победе над немцами. Он резко взглянул на меня, не поверил: "Да что
ты?" -- и взялся за голову. -- "Ай, Саша-Саша, а я уверен был, что
немцы победят! Это меня и погубило!" Вот как! -- он был из
"организаторов победы" -- и каждый день верил в немцев и неотвратно
ждал их! -- не потому, чтобы любил, а просто слишком трезво знал нашу экономику
(чего я, конечно, не знал -- верил).
Все мы в камере были настроены тяжело, но
никто из нас так не пал духом, как З-в, не воспринял своего ареста до такой
степени трагически. Он при нас освоился, что ждет его не больше, как ДЕСЯТКА,
что эти годы в лагере он будет, конечно, прорабом, и не будет знать горя, как и
не знал. Но это его ничуть не утешало. Он слишком был потрясён крушением столь
славной жизни: ведь именно ею, этой единственной на земле жизнью, ничьей
больше, он интересовался все тридцать шесть своих лет! И не раз, сидя на
кровати перед столом, толстолицую голову свою подперши короткой толстой рукой, он
с потерянными туманным глазами заводил тихо, распевчато:
Позабы-ыт позабро-оше-ен
С молоды-ых ю-уных ле-ет,
Я остался си-иро-отот-ою-у...
И никогда не мог дальше! -- тут он
взрывчато рыдал. Всю силищу, которая рвалась из него, но которая не могла ему помочь
пробить стены, он обращал на жалость к себе.
И -- к жене. Жена, давно нелюбимая, теперь
каждый десятый день (чаще не разрешали) носила ему обильные богатые передачи --
белейший хлеб, сливочное масло, красную икру, телятину, осетрину. Он давал нам
по бутербродику, по закрутке табаку, склонялся над своей разложенной снедью
(ликовавшей запахами и красками против синеватых картошин старого подпольщика),
и снова лились его слезы, вдвое. Он вслух вспоминал слезы жены, целые годы
слез: то от любовных записок, найденных в брюках; то от дамских чьих-то трусов
в кармане пальто, впопыхах засунутых в автомобиле и забытых. И когда так
разнимала его истепляющая жалость к себе, спадала кольчуга злой энергии -- был
перед нами загубленный и явно же хороший человек. Я удивлялся, как может он так
рыдать. Эстонец Арнольд Сузи, наш однокамерник с иголочками сединок, объяснял
мне: "Жестокость обязательно подстилается сантиментальностью. Это -- закон
дополнения. Например, у немцев такое сочетание даже национально".
А Фастенко, напротив, был в камере самый
бодрый человек, хотя по возрасту он был единственный, кто не мог уже
рассчитывать пережить и вернуться на свободу. Обняв меня за плечи, он говорил:
Это что' -- стоять
за правду!
Ты за правду посиди!;
или учил меня напевать свою
песню, каторжанскую:
Если погибнуть придется
В тюрьмах и шахтах сырых, --
Дело всегда отзовется
На поколеньях живых!
Верю! И пусть страницы эти помогут сбыться
его вере!
Шестнадцатичасовые дни нашей камеры бедны
событиями внешними, но так интересны, что мне, например, шестнадцать минут
прождать троллейбуса куда нуднее. Нет событий, достойных внимания, а к вечеру
вздыхаешь, что опять не хватило времени, опять день пролетел. События мелки, но
впервые в жизни научаешься рассматривать их под увеличительным стеклом.
Самые тяжелые часы в дне -- два первых: по
грохоту ключа в замке (на Лубянке нет "кормушек")[14], и для слова "подъем" тоже надо
отпереть дверь) мы вскакиваем без промешки, стелим постели и пусто и безнадежно
сидим на них еще при электричестве. Это насильственное утреннее бодрствование с
шести часов, когда еще так ленив от сна мозг, и постылым кажется весь мир, и
загубленной вся жизнь, и воздуха в камере ни глоточка, особенно нелепо для тех,
кто ночью был на допросе и только недавно смог заснуть. Но не пытайся схитрить!
Если ты попробуешь всё-таки придремнуть, чуть ослонясь о стену или облоктясь о
стол, будто над шахматами, или расслабясь над книгою показно раскрытою на
коленях -- раздастся предупредительный стук в дверь ключом или хуже: запертая
на гремливый замок дверь внезапно бесшумно раскроется (так натренированы
лубянские надзиратели) и быстрой бесшумной же тенью, как дух через стену,
младший сержант пройдет три шага по камере, заклюкает тебя в дремоте, и может
быть книги отымут у всей камеры или лишат прогулки -- жестокое несправедливое
наказание для всех, а есть и еще в черных строках тюремного распорядка -- читай
его! он висит в каждой камере. Впрочем, если ты читаешь в очках, то ни книг, ни
даже святого распорядка тебе не почитать в эти два изморных часа: ведь очки
отняты на ночь, и еще опасно тебе их иметь в эти два часа. В эти два часа никто
ничего в камеру не приносит, никто не приходит, ни о чём не спрашивает, никого
не вызывают -- еще сладко спят следователи, еще прочухивается тюремное
начальство -- и только бодрствует вертухай, ежеминутно отклоняющий щиток глазка[15].
Но одна-таки процедура в эти два часа
совершается: утренняя оправка. Еще при подъеме надзиратель сделал важное
объявление: он назначил того, кому сегодня из вашей камеры доверено и поручено
нести парашу. (В тюрьмах самобытных, серых, заключённые имеют столько свободы
слова и самоуправления, чтобы решить этот вопрос самим. Но в Главной
политической тюрьме такое событие не может быть доверено стихии.) И вот скоро
вы выстраиваетесь гуськом, руки назад, а впереди ответственный парашеносец
несет перед грудью восьмилитровый жестяной бачок под крышкой. Там, у цели, вас
снова запирают, но перед тем вручают столько листиков величиной с два
железнодорожных билета, сколько вас есть. (На Лубянке это неинтересно: листики
белые. А есть такие завлекательные тюрьмы, где дают обрывки книжной печати -- и
что это за чтение! угадать откуда, прочесть с двух сторон, усвоить
содержание, оценить стиль -- при обрезанных-то словах его и оценишь! -- поменяться
с товарищами. Где дадут обрезки из когда-то передовой энциклопедии
"Гранат", а то и страшно сказать, из классиков, да не
художественных совсем... Посещение уборной становится актом познания).
Но смеха мало. Это -- та грубая потребность,
о которой в литературе не принято упоминать (хотя и здесь сказано с бессмертной
легкостью: "Блажен, кто рано поутру..."). В этом как будто
естественном начале тюремного дня уже расставлен капкан для арестанта на целый
день -- и капкан для духа его, вот что обидно. При тюремной неподвижности и
скудости еды, после немощного забытья, вы никак еще не способны рассчитаться с
природой по подъему. И вот вас быстро возвращают и запирают -- до шести вечера
(а в некоторых тюрьмах -- и до следующего утра). Теперь вы будете волноваться
от подхода дневного допросного времени, и от событий дня, и нагружаться пайкой,
водой и баландой, но никто уже не выпустит вас в это славное помещение, легкий
доступ в которое не способны оценить вольняшки. Изнурительная пошлая
потребность способна возникать у вас изо дня в день и очень скоро после
утренней оправки, потом терзать вас весь день, пригнетать, лишать свободы
разговора, чтения, мысли и даже поглощения тощей еды.
Обсуждают иногда в камерах: как родился
лубянский да и вообще всякий тюремный распорядок -- рассчитанное ли это
зверство или само так получилось. Я думаю -- что как. Подъем -- это, конечно,
по злостному расчету, а другое многое сперва сложилось вполне механически (как
и многие зверства нашей общей жизни), а потом сверху признано полезным и
одобрено. Меняются смены в восемь утра и вечера, так удобней всего выводить на
оправку в конце смены (а среди дня по одниочке выпускать -- лишние заботы и
предосторожности, за это не платят). Так же и очки: зачем заботиться с подъема?
перед сдачей ночного дежурства и вернут.
Вот уже слышно, как их раздают -- двери
раскрываются. Можно сообразить, носят ли очки в соседней камере (а ваш
одноделец не в очках? Ну, да перестукиваться мы не решаемся, очень с этим
строго). Вот принесли очки и нашим. Фастенко в них только читает, а Сузи носит
постоянно. Вот он перестал щуриться, надел. В его роговых очках -- прямые линии
надглазий, лицо становится сразу строго, проницательно, как только мы можем
представить себе лицо образованного человека нашего столетия. Еще перед
революцией он учился в Петрограде на историко-филологическом и за двадцать лет
независимой Эстонии сохранил чистейший неотличимый русский язык. Затем уже в
Тарту он получил юридическое образование. Кроме родного эстонского он владеет
еще английским и немецким, все эти годы он постоянно следил за лондонским
"Экономистом", за сводными немецкими научными "bеriсht"ами, изучал
конституции и кодексы разных стран -- и вот в нашей камере он достойно и
сдержанно представляет Европу. Он был видным адвокатом Эстонии и звали его
"kuldsuu" (золотые
уста).
В коридоре новое движение: дармоед в сером
халате -- здоровый парень, а не на фронте, принес нам на подносе наши пять паек
и десять кусочков сахара. Наседка наш суетится вокруг них: хотя сейчас
неизбежно будем всё разыгрывать (имеет значение и горбушка, и число довесков, и
отлеглость корки от мякиша -- всё пусть решает судьба[16] -- но наседка хоть подержит всё и оставит
налет хлебных и сахарных молекул на ладонях.
Эти четыреста пятьдесят граммов
невзошедшего сырого хлеба, с болотной влажностью мякиша, наполовину из
картофеля -- наш костыль и гвоздевое событие дня. Начинается жизнь!
Начинается день, вот когда начинается! У каждого тьма проблем: правильно ли он
распорядился пайкой вчера? Резать её ниточкой? или жадно ломать? или отщипывать
потихоньку? ждать ли чая или навалиться теперь? оставлять ли на ужин или только
на обед? и по сколько?
Но кроме этих убогих колебаний -- какие
еще широкие диспуты (у нас и языки теперь посвободнели, с хлебом мы уже люди!)
вызывает этот фунтовый кусок в руке, налитый больше водою, чем зерном.
(Впрочем, Фастенко объясняет: такой же хлеб и трудящиеся Москвы сейчас едят).
Вообще в этом хлебе есть ли хлеб? И какие тут подмеси? (В каждой камере есть
человек, понимающий в подмесях, ибо кто ж их не едал за эти десятилетия?)
Начинаются рассуждения и воспоминания. А какой белый хлеб пекли еще и в
двадцатые годы! -- караваи пружинистые ноздреватые, верхняя корка
румяно-коричневая, промасленная, а нижняя с зольцой, с угольком от пода.
Невозвратно ушедший хлеб! Родившиеся в тридцатом году вообще никогда не узнают,
что такое ХЛЕБ! Друзья, это уже запрещенная тема! Мы договаривались о еде ни
слова!
Снова движение в коридоре -- чай разносят.
Новый детина в сером халате с ведрами. Мы выставляем ему свой чайник в коридор,
и он из ведра без носика льет -- в чайник и мимо, на дорожку. А весь коридор
наблещен, как в гостинице первого разряда[17].
Вот и вся еда. А то, что варится, будет
одно за другим: в час дня и в четыре дня, и потом двадцать один час вспоминай.
(Тоже не из зверства: кухне надо отвариться побыстрей и уйти).
Девять часов. Утренняя поверка. Задолго
слышны особенно громкие повороты ключей, особенно четкие стуки дверей -- и один
из дежурных этажных лейтенантов, заступающий, подобранный почти по
"смирно", делает два шага в камеру и строго смотрит на нас, вставших.
(Мы и вспомнить не смеем, что политические могли бы не вставать.) Считать нас
ему не труд, один охват глаза, но этот миг есть испытание наших прав -- у нас
ведь какие-то есть права, но мы их не знаем, не знаем, и он должен от нас их
утаить. Вся сила лубянской выучки в полной механичности: ни выражения, ни
интонации, ни лишнего слова.
Мы какие знаем права -- заявку на починку
обуви; к врачу. Но вызовут к врачу -- не обрадуешься, там тебя особенно поразит
эта лубянская механичность. Во взгляде врача не только нет озабоченности, но
даже простого внимания. Он не спросит: "На что вы жалуетесь?", потому
что тут слишком много слов, да и нельзя произнести эту фразу без интонации, он
отрубит: "Жалобы?" Если ты слишком пространно начнешь рассказывать о
болезни, тебя оборвут. Ясно и так. Зуб? Вырвать. Можно мышьяк. Лечить? У нас не
лечат. (Это увеличило бы число визитов и создало обстановку как бы человечности.)
Тюремный врач -- лучший помощник
следователя и палача. Избиваемый очнется на полу и слышит голос врача:
"Можно еще, пульс в норме". После пяти суток холодного карцера врач
смотрит на окоченелое голое тело и говорит: "Можно еще". Забили до смерти
-- он подписывает протокол: смерть от цирроза печени, инфаркта. Срочно зовут к
умирающему в камеру -- он не спешит. А кто ведет себя иначе -- того при нашей
тюрьме не держат. Доктор Ф. П. Гааз у нас бы не приработался.
Но наш наседка осведомлен о правах
лучше (по его словам, он под следствием уже одиннадцать месяцев; на допросы его
берут только днем). Вот он выступает и просит записать его -- к начальнику
тюрьмы. Как, к начальнику всей Лубянки? Да. И его записывают. (И вечером после
отбоя, когда уже следователи на местах, его вызовут, и он вернется с махоркой.
Топорно, конечно, но лучше пока не придумали. А переходить полностью на
микрофоны тоже большой расход: нельзя же целыми днями все сто одиннадцать камер
слушать. Что это будет? Наседки -- дешевле, и еще долго ими будут пользоваться.
-- Но трудно Крамаренко с нами. Иногда он до пота вслушивается в разговор, а по
лицу видно, что не понимает.)
А вот еще одно право -- свобода подачи
заявлений (взамен свободы печати, собраний и голосований, которые мы утеряли,
уйдя с воли)! Два раза в месяц утренний дежурный спрашивает: "Кто будет
писать заявления?" И безотказно записывает всех желающих. Среди дня тебя
вызовут в отдельный бокс и там запрут. Ты можешь писать кому угодно -- Отцу
Народов, в ЦК, в Верховный Совет, министру Берии, министру Абакумову, в
Генеральную прокуратуру, в Главную военную, в Тюремное управление, в
Следственный отдел, можешь жаловаться на арест, на следователя, на начальника
тюрьмы! -- во всех случаях заявление твое не будет иметь никакого успеха, оно
не будет никуда подшито, и самый старший, кто его прочтет -- твой следователь,
однако ты этого не докажешь. Но еще раньше -- он НЕ ПРОЧТЕТ, потому что
прочесть его не сможет вообще никто; на этом клочке 7 на 10 см., чуть больше,
чем утром вручают для уборной, ты сумеешь пером расщепленным или загнутым в
крючок, из чернильницы с лохмотьями или залитыми водой, только нацарапать
"ЗАЯВ..." -- и буквы уже поплыли, поплыли по гадкой бумаге, и
"ление" уже не поместится в строчку, а с другой стороны листка тоже
все проступило насквозь.
И может быть еще и еще у вас есть права,
но дежурный молчит. Да немного, пожалуй, вы потеряете, так о них и не узнав.
Проверка миновала -- начинается день. Уже
приходят там где-то следователи. Вертухай вызывает вас с большой таинственностью:
он выговаривает первую букву только (и в таком виде: "кто на СЫ?"
"кто на Фэ? ", а то еще и "кто на АМ?"), вы же должны
проявить сообразительность и предложить себя в жертву. Такой порядок заведён
против надзирательских ошибок: выкликнет фамилию не в той камере, и так мы
узнаем, кто еще сидит. Но и отъединённые ото всей тюрьмы, мы не лишены
междукамерных весточек: из-за того, что стараются запихнуть побольше, --
тасуют, а каждый переходящий приносит в новую камеру весь нарощенный опыт
старой. Так, сидя только на четвертом этаже, знаем мы и о подвальных камерах, и
о боксах первого этажа, и о темноте второго, где собраны женщины, и о
двухъярусном устройстве пятого, и о самом большом номере пятого этажа -- сто
одиннадцать. Передо мной в нашей камере сидел детский писатель Бондарин, до
того он посидел на женском этаже с каким-то польским корреспондентом, а
польский корреспондент еще раньше сидел с фельдмаршалом Паулюсом -- и вот все
подробности о Паулюсе мы тоже знаем.
Проходит полоса допросных вызовов -- и для
оставшихся в камере открывается долгий приятный день, украшенный возможностями
и не слишком омраченный обязанностями. Из обязанностей нам может выпасть два
раза в месяц прожигание кроватей паяльной лампой (спички на Лубянке запрещены
категорически, чтобы прикурить папиросу, мы должны терпеливо
"голосовать" пальцем при открывании волчка, прося огонька у
надзирателя, -- паяльные же лампы нам доверяют спокойно). -- Еще может выпасть
как будто и право, но сильно сбивается оно на обязанность: раз в неделю по
одному вызывают в корридор и там туповатой машинкой стригут лицо. -- Еще может
выпасть обязанность натирать паркет в камере (З-в всегда избегает этой работы,
она унижает его, как всякая). Мы выдыхаемся быстро из-за того, что голодны, а
то ведь пожалуй эту обязанность можно отнести и к правам -- такая это веселая
здоровая работа: босой ногой щетку вперед -- а корпус назад, и наоборот,
вперед-назад, вперед-назад, и не тужи ни о чём! Зеркальный паркет! Потемкинская
тюрьма!
К тому ж мы не теснимся уже в нашей
прежней 67-й. В середине марта к нам добавили шестого, а ведь здесь не знают ни
сплошных нар, ни обычая спать на полу -- и вот нас перевели полным составом в
красавицу 53-ю. (Очень советую: кто не был -- побывать!) Это -- не камера! Это
-- дворцовый покой, отведенный под спальню знатным путешественникам! Страховое
общество "Россия"[18] в этом крыле без оглядки на стоимость
постройки вознесло высоту этажа в пять метров. (Ах, какие четырехэтажные нары
отгрохал бы здесь начальник фронтовой контрразведки, и сто человек разместил бы
с гарантией!) А окно! -- такое окно, что с подоконника надзиратель еле
дотягивается до форточки, одна окончина такого окна достойна быть целым окном
жилой комнаты. И только склепанные стальные листы намордника,
закрывающие четыре пятых этого окна, напоминают нам, что мы не во дворце.
Всё же в ясные дни и поверх этого
намордника, из колодца лубянского двора, от какого-то стекла шестого или
седьмого этажа, к нам отражается теперь вторичный блеклый солнечный зайчик. Для
нас это подлинный зайчик -- живое существо! Мы ласково следим за его
переползанием по стене, каждый шаг его исполнен смысла, предвещает время
прогулки, отсчитывает несколько получасов до обеда, а перед обедом исчезает от
нас.
Итак, наши возможности: сходить на
прогулку! читать книги! рассказывать друг другу о прошлом! слушать и учиться!
спорить и воспитываться! И в награду еще будет обед из двух блюд! Невероятно!
Прогулка плоха первым трем этажам Лубянки:
их выпускают на нижний сырой дворик -- дно узкого колодца между тюремными
зданиями. Зато арестантов четвертого и пятого этажей выводят на орлиную
площадку -- на крышу пятого. Бетонный пол, бетонные трехростовые стены, рядом с
нами надзиратель безоружный, и еще на вышке часовой с автоматом, -- но воздух
настоящий и настоящее небо! "Руки назад! идти по два! не разговаривать! не
останавливаться!" -- но забывают запретить запрокидывать голову! И ты,
конечно, запрокидываешь. Здесь ты видишь не отраженным, не вторичным -- само
Солнце! само вечно живое Солнце! или его золотистую россыпь через весенние
облака.
Весна и всем обещает счастье, а арестанту
десятерицей! О, апрельское небо! Это ничего, что я в тюрьме. Меня, видимо, не
расстреляют. Зато я стану тут умней. Я многое пойму здесь, небо! Я еще исправлю
свои ошибки -- не перед ними -- перед тобою, Небо! Я здесь их понял -- и
я исправлю!
Как из ямы, с далекого низа, с площади
Дзержинского, к нам восходит непрерывное хриплое земное пение автомобильных
гудков. Тем, кто мчится под эти гудки, они кажутся рогом торжества, -- а отсюда
так ясно их ничтожество.
Прогулка всего двадцать минут, но сколько
ж забот вокруг неё, сколько надо успеть!
Во-первых, очень интересно, пока ведут
туда и назад, понять расположение всей тюрьмы и где эти висячие дворики, чтобы
когда-нибудь на воле идти по площади и знать. По пути мы много раз
поворачиваем, я изобретаю такую систему: от самой камеры каждый поворот вправо
считать плюс один, каждый влево -- минус один. И как бы быстро нас ни крутили,
-- не спешить это представить, а только успевать подсчитывать итог. И
если еще по дороге в каком-нибудь лестничном окошке ты увидишь спины лубянских
наяд, прилегших к колончатой башенке над самой площадью, и при этом счет
запомнишь, то в камере ты потом всё сориентируешь и будешь знать, куда выходит
ваше окно.
Потом на прогулке надо просто дышать --
как можно сосредоточенней.
Но и там же, в одиночестве, под светлым
небом, надо вообразить свою будущую светлую безгрешную и безошибочную жизнь.
Но и там же удобней всего поговорить на
самые острые темы. Хоть разговаривать на прогулке запрещено, это неважно, надо
уметь, -- зато именно здесь вас наверняка не слышит ни наседка, ни микрофон.
На прогулку мы с Сузи стараемся попадать в
одну пару -- мы говорим с ним и в камере, но договаривать главное любим здесь.
Не в один день мы сходимся, мы сходимся медленно, но уже и много он успел мне
рассказать. С ним я учусь новому для меня свойству: терпеливо и последовательно
воспринимать то, что никогда не стояло в моем плане и, как будто, никакого
отношения не имеет к ясно прочерченной линии моей жизни. С детства я откуда-то
знаю, что моя цель -- это история русской революции, а остальное меня
совершенно не касается. Для понимания же революции мне давно ничего не нужно,
кроме марксизма; всё прочее, что липло, я отрубал и отворачивался. А вот свела
судьба с Сузи, у него совсем была другая область дыхания, теперь он увлеченно
рассказывает мне всё о своем, а свое у него это -- Эстония и демократия. И хотя
никогда прежде не приходило мне в голову поинтересоваться Эстонией, уж тем
более -- буржуазной демократией, но я слушаю и слушаю его влюбленные рассказы о
двадцати свободных годах этого некрикливого трудолюбивого маленького народа из
крупных мужчин с их медленным основательным обычаем; выслушиваю принципы
эстонской конституции, извлеченные из лучшего европейского опыта, и как работал
на них однопалатный парламент из ста человек; и неизвестно зачем, но всё
это начинает мне нравиться, всё это и в моем опыте начинает откладываться[19].
Я охотно вникаю в их роковую историю, между двумя молотами, тевтонским и
славянским, издревле брошенная маленькая эстонская наковаленка. Опускали на неё
в черед удары с востока и с запада -- и не было видно этому чередованию конца,
и еще до сих пор нет. Вот известная (совсем неизвестная...) история, как мы
хотели взять их наскоком в 18-м году, да они не дались. Как потом Юденич
презирал в них чухну, а мы их честили белобандитами, эстонские же гимназисты
записывались добровольцами. И ударили по ней еще и в сороковом году, и в сорок
первом, и в сорок четвертом, и одних сыновей брала русская армия, других
немецкая, а третьи бежали в лес. И пожилые таллинские интеллигенты толковали,
что вот вырваться бы им из заклятого колеса, отделиться как-нибудь и жить самим
по себе (ну, и предположительно будет у них премьер-министром, скажем, Тииф, а
министром народного просвещения, скажем, Сузи). Но ни Черчиллю, ни Рузвельту до
них дела не было, зато было дело до них у "дяди Джо" (Иосифа). И как
только вошли наши войска, всех этих мечтателей в первые же ночи забрали с их таллинских
квартир. Теперь их человек пятнадцать сидело на московской Лубянке в разных
камерах по одному, и обвинялись они по 58-2 в преступном желании
самоопределиться.
Возврат с прогулки в камеру это каждый раз
-- маленький арест. Даже в нашей торжественной камере после прогулки воздух
кажется спертым. Еще после прогулки хорошо бы закусить, но не думать, не думать
об этом! Плохо, если кто-нибудь из получающих передачу нетактично раскладывает
свою еду не во время, начинает есть. Ничего, оттачиваем самообладание! Плохо,
если тебя подводит автор книги, начинает подробно смаковать еду -- прочь такую
книгу! Гоголя -- прочь! Чехова -- тоже прочь! -- слишком много еды!" Есть
ему не хотелось, но он всё-таки съел (сукин сын!) порцию телят и выпил
пива". Читать духовное! Достоевскогод-- вот кого читать арестантам! Но
позвольте, это у него: "дети голодали, уже несколько дней они ничего не
видели, кроме хлеба и колбасы"?
А библиотека Лубянки -- её украшение.
Правда, отвратительна библиотекарша -- белокурая девица несколько лошадиного
сложения, сделавшая все, чтобы быть некрасивой: лицо её набелено, что кажется
неподвижной маской куклы, губы фиолетовые, а выдерганные брови -- черные.
(Вообще-то, дело её, но нам бы приятнее было, если бы являлась фифочка, -- а
может начальник Лубянки это всё и учел?) Но вот диво, раз в десять дней придя
забрать книги, она выслушивает наши заказы! -- выслушивает с той же
бесчеловечной лубянской механичностью, нельзя понять -- слышала она эти имена?
эти названия? да даже сами наши слова слышит ли? Уходит. Мы переживаем
несколько тревожно-радостных часов. За эти часы перелистываются и проверяются
все сданные нами книги: ищется, не оставили ли мы проколов или точек под
буквами (есть такой способ тюремной переписки), или отметок ногтем на понравившихся
местах. Мы волнуемся, хотя ни в чём таком не виновны: придут и скажут:
обнаружены точки, и как всегда они правы, и как всегда доказательств не
требуется, и мы лишены на три месяца книг, если еще всю камеру не переведут на
карцерное положение. Эти лучшие светлые тюремные месяцы, пока мы еще не
окунаемся в лагерную яму -- уж очень досадно будет без книг! Ну, да мы не
только же боимся, мы еще трепещем, как в юности, послав любовную записку и
ожидая ответа: придет или не придет? и какой будет?
Наконец, книги приходят и определяют
следующие десять дней: будем ли больше налегать на чтение или дрянь принесли и
будем больше разговаривать. Книг приносят столько, сколько в камере -- расчет
хлебореза, а не библиотекаря: на одного -- одну, на шестерых -- шесть.
Многолюдные камеры выигрывают.
Иногда девица на чудо выполняет наши
заказы! Но и когда пренебрегает ими, всё равно получается интересно. Потому что
сама библиотека Большой Лубянки -- уникум. Вероятно, свозили её из
конфискованных частных библиотек; книголюбы, собиравшие их, уже отдали душу
Богу. Но главное: десятилетиями повально цензуруя и оскопляя все библиотеки
страны, госбезопасность забывала покопаться у себя за пазухой -- и здесь, в
самом логове, можно было читать Замятина, Пильняка, Пантелеймона Романова и
любой том из полного Мережковского. (А иные шутили: нас считают погибшими,
потому и дают читать запрещенное. Я-то думаю, лубянские библиотекари понятия не
имели, что они нам дают -- лень и невежество.)
В эти предобеденные часы остро читается.
Но одна фраза может тебя подбросить и погнать, и погнать от окна к двери, от
двери к окну. И хочется показать кому-нибудь, что' ты прочел
и что' отсюда следует, и вот уже затевается спор. Спорится
тоже остро в это время!
Мы часто схватываемся с Юрием Е.
* * *
В то мартовское утро, когда нас пятерых
перевели в дворцовую 53-ю камеру -- к нам впустили шестого.
Он вошел -- тенью, кажется -- не стуча
ботинками по полу. Он вошел и, не уверенный, что устоит, спиной привалился к
дверному косяку. В камере уже не горела лампочка, и утренний свет был мутен,
однако новичок не смотрел в полные глаза, он щурился. И молчал.
Сукно его военного френча и брюк не
позволяло отнести его ни к советской, ни к немецкой, ни к польской или
английской армии. Склад лица был вытянутый, мало русский. Ну, да и худ же как!
И при худобе очень высок.
Мы спросили его по-русски -- он молчал.
Сузи спросил по-немецки -- он молчал. Фастенко спросил по-французски,
по-английски -- он молчал. Лишь постепенно на его изможденном желтом
полумертвом лице появилась улыбка -- единственную такую я видел за всю мою
жизнь!
-- "Лю-уди"... -- слабо
выговорил он, как бы возвращаясь из обморока или как бы ночью минувшей прождав
расстрела. И протянул слабую истончавшую руку. Она держала узелочек в тряпице.
Наш наседка уже понял, что' это, бросился, схватил узелок,
развязал на столе -- граммов двести там было легкого табаку, и уже сворачивал
себе четырехкратную папиросу.
Так после трех недель подвального бокса у
нас появился Юрий Николаевич Е.
Со времен столкновения на КВЖД в 1929-м
году распевали по стране песенку:
"Стальною грудью врагов сметая,
Стоит на страже двадцать седьмая!"
Начальником артиллерии этой 27-й
стрелковой дивизии, сформированной еще в гражданскую войну, был царский офицер
Николай Е. (я вспомнил эту фамилию, я видел её среди авторов нашего
артиллерийского учебника). В вагоне-теплушке с неразлучной женой пересекал он
Волгу и Урал то на восток, то на запад. В этой теплушке провел свои первые годы
и сын Юрий, рожденный в 1917 году, ровесник революции.
С той далекой поры отец его осел в
Ленинграде, в Академии, жил благостно и знатно, и сын кончил училище
комсостава. В финскую войну, когда Юрий рвался воевать за Родину, друзья отца
поднаправили сына на адъютанта в штаб армии. Юрию не пришлось ползать на
финские ДОТы, ни попадать в окружение в разведке, ни замерзать в снегу под
пулями снайперов -- но орден Красного Знамени, не какой-нибудь! -- аккуратно
прилёг к его гимнастёрке. Так он окончил финскую войну с сознанием её
справедливости и своей пользы в ней.
Но в следующей войне ему не пришлось так
гладко. Батарея, которой он командовал, узнала себя окруженной под Лугой.
Разбредшихся, их ловили, гнали в плен. Юрий попал в концентрационный офицерский
лагерь под Вильнюсом.
В каждой жизни есть какое-то событие,
решающее всего человека -- и судьбу его, и убеждения, и страсти. Два года в
этом лагере перетряхнули Юрия. То, что' был этот лагерь,
нельзя было ни оплести словечками, ни оползти на силлогизмах -- в этом лагере
надо было умереть, а кто не умер -- сделать вывод.
Выжить могли орднеры -- внутренние
лагерные полицаи, из своих. Разумеется Юрий не стал орднером. Еще выживали
повара. Еще мог выжить переводчик -- таких искали. Великолепно владея
разговорным немецким, Юрий это скрыл. Он понимал, что переводчику придется
предавать своих. Еще можно было оттянуть смерть копкой могил, но там были
крепче его и проворней. Юрий заявил, что он -- художник. Действительно, в его
разнообразном домашнем воспитании были уроки живописи, Юра недурно писал
маслом, и только желание следовать отцу, которым он гордился, помешало ему
поступить в художественное училище.
Вместе с другим художником-стариком
(жалею, что не помню его фамилии) им отвели отдельную кабину в бараке, и там
Юрий писал комендантским немцам бесплатные картинишки -- пир Нерона, хоровод
эльфов, и за это ему приносили поесть. Та бурда, за которой военнопленные
офицеры с шести утра занимали с котелками очередь, и орднеры били их палками, а
повара черпаками, -- та бурда не могла поддержать человеческую жизнь. Вечерами
из окна их кабины Юрий видел теперь ту единственную картину, для которой дано
ему было искусство кисти: вечерний туманец над приболотным лугом, луг обнесен
колючей проволокой, и множество горит на нём костров, а вокруг костров --
когда-то русские офицеры, а сейчас звероподобные существа, грызущие кости
павших лошадей, выпекающие лепешки из картофельной кожуры, курящие навоз и все
шевелящиеся от вшей. Еще не все эти двуногие издохли. Еще не все они утеряли
членораздельную речь, и видно в багряных отсветах костра, как позднее понимание
прорезает лица их, опускающиеся к неадертальцам.
Полынь во рту! Жизнь, которую Юрий
сохраняет, уже не мила ему сама по себе. Он не из тех, кто легко соглашается
забыть. Нет, ему достается выжить -- он должен сделать выводы.
Им уже известно, что дело -- не в немцах,
или не в одних немцах, что из пленных многих национальностей только советские
так живут, так умирают, -- никто хуже советских. Даже поляки, даже югославы
содержатся гораздо сносней, а уж англичане, а норвежцы -- они завалены
посылками международного Красного Креста, посылками из дому, они просто не
ходят получать немецкого пайка. Там, где лагеря рядом, союзники из доброты
бросают нашим через проволоку подачки, и наши бросаются как свора собак на
кость.
Русские вытягивают всю войну -- и русским
такой жребий. Почему так?
Оттуда, отсюда постепенно приходят
объяснения: СССР не признает русской подписи под гаагской конвенцией о пленных,
значит не берет никаких обязательств по обращению с пленными и не претендует на
защиту своих, попавших в плен[20].
СССР не признает международного Красного Креста. СССР не признает своих
вчерашних солдат: нет ему расчета поддерживать их в плену.
И холодеет сердце восторженного ровесника Октября.
Там, в кабинке барака, они сшибаются и спорят с художником-стариком (до Юрия
трудно доходит, Юрий сопротивляется, а старик вскрывает за слоем слой). Что
это? -- Сталин? Но не много ли списывать всё на Сталина, на его коротенькие
ручки? Тот, кто делает вывод до половины -- не делает его вовсе. А --
остальные? Там, около Сталина и ниже, и повсюду по Родине -- в общем те,
которым Родина разрешила говорить от себя?
И как правильно быть, если мать продала
нас цыганам, нет, хуже -- бросила собакам? -- Разве она остается нам матерью?
Если жена пошла по притонам -- разве мы связаны с ней верностью? Родина,
изменившая своим солдатам -- разве это Родина? ... Как обернулось всё для Юрия!
Он восхищался отцом -- и вот проклял его! Он впервые задумался, что ведь отец
его по сути изменил присяге той армии, в которой вырос, -- изменил, чтоб
устанавливать вот этот порядок, теперь предавший своих солдат. И почему же с
этим предательским порядком связан присягою Юрий?
Когда весной 1943 года в лагерь приехали
вербовщики от первых белорусских "легионов" -- кто-то шел, чтобы
спастись от голода, Е. пошел с твердостью, с ясностью. Но в легионе он не
задержался: кожу сняли -- так не по шерсти тужить. Юрий перестал теперь
скрывать хорошее знание немецкого, и вскоре некий ШЕФ, немец из-под Касселя,
получивший назначение создать шпионскую школу с ускоренным военным выпуском,
взял Юрия к себе правой рукой. Так началось сползание, которого Юрий не
предвидел, началась подмена. Юрий пылал освобождать родину, его засовывали
готовить шпионов -- у немцев планы свои. А где была грань?.. С какого момента
нельзя было переступать? Юрий стал лейтенантом немецкой армии. В немецкой форме
он ездил теперь по Германии, бывал в Берлине, посещал русских эмигрантов, читал
недоступных прежде Бунина, Набокова, Алданова, Амфитеатрова... Юрий ждал, что у
всех у них, что у Бунина -- каждая страница истекает живыми ранами России. Но
что' с ними? На что растратили они неоценимую свободу? Опять
о женском теле, о взрыве страсти, о закатах, о красоте дворянских головок, об
анекдотах запыленных лет. Они писали так, будто никакой революции в России не
бывало или слишком уж недоступно им её объяснить. Они оставляли русским юношам
искать азимут жизни. Так метался Юрий, спешил видеть, спешил знать, а между тем
по исконной русской манере всё чаще и все глубже окунал свое смятение в водку.
Что такое была их шпионская школа? Совсем
не настоящая, конечно. За шесть месяцев их могли научить только владеть
парашютом, взрывным делом да рацией. В них и не очень-то верили. Их забрасывали
для инфляции доверия. А для умирающих, безнадежно брошенных русских
военнопленных эти школки, по мнению Юрия, были хороший выход: ребята здесь
отъедались, одевались в теплое, новое, да еще все карманы набивали им
советскими деньгами. Ученики (как и учителя) делали вид, что так всё и будет,
что в советском тылу они будут шпионить, подрывать назначенные объекты,
связываться радио-кодом, возвращаться назад. А они через эту школу просто
улетали от смерти и плена, они хотели остаться жить, но не ценой того, чтобы
стрелять в своих на фронте[21].Их
перепускали через фронт, а дальше их свободный выбор зависел от их нрава и
сознания. Тринитротолуол и рацию они все бросали сразу. Разница была только:
сдаваться ли властям тут же (как мой курносый "шпиён" в армейской
контрразведке) или сперва покутить, погулять на даровые деньги. И только никто
никогда не возвращался через фронт назад, опять к немцам.
Вдруг под новый 1945 год один бойкий
парень вернулся и доложил, что задание выполнил (пойди его проверь!) Это было
необычайно. Шеф не сомневался, что он прислан от смерша и решил его
расстрелять (судьба добросовестного шпиона!) Но Юрий настоял, что, напротив,
надо наградить его и поднять перед курсантами. А вернувшийся шпионяга предложил
Юрию распить литр и, багровый, наклонясь через стол, открыл: "Юрий
Николаевич! Советское командование обещает вам прощение, если вы сейчас
перейдете сами к нам".
Юрий задрожал. Уже ожесточившееся, уже ото
всего отрешившееся сердце розняло теплом. Родина?.. Заклятая, несправедливая и
такая же все дорогая! Прощение?.. И можно вернуться к семье? И пройтись по
Каменноостровскому? Ну что, в самом деле, мы же русские! Простите нас, мы
вернемся, и какие еще будем хорошие!.. Эти полтора года, с тех пор, как он
вышел из лагеря не принесли Юрию счастья. Он не раскаивался, но не видел и
будущего. Встречаясь за водкой с другими такими же бесприкаянными русскими, они
ясно чувствовали: опоры -- нет, все равно жизнь не настоящая. Немцы крутят ими
по-своему. Теперь, когда война уже явно проигрывалась немцами, у Юрия как раз
появился выход: шеф любил его и открыл, что в Испании у него есть запасное
имение, куда они при прогаре империи и умотаются вместе. Но вот сидел пьяный
соотечественник через стол и, сам рискуя жизнью, заманивал: "Юрий Николаевич!
Советское командование ценит ваш опыт и знания, их хотят у вас перенять --
организацию немецкой разведки..."
Две недели разбирали Е. колебания. Но во
время зависленского советского наступления, когда он школу свою отводил
вглуубь, он приказал свернуть на тихий польский фольварк, там выстроил школу и
объявил: "Я перехожу на советскую сторону! Каждому -- свободный
выбор!" И эти горе-шпионы с молоком на губах, еще час назад делавшие вид,
что преданы германскому райху, теперь восторженно закричали: "Ура-а! И
мы-ы!" (Они кричали "ура" своим будущим каторжным работам...)
Тогда их шпионская школа в полном составе
дотаилась до подхода советских танков, а потом и СМЕРШа. Больше Юрий не видел
своих ребят. Его отделили, десять дней заставили описывать всю историю школы,
программы, диверсионные задания, и он действительно думал, что "его опыт и
знания..." Даже уже обсуждался вопрос о поездке домой, к родным.
И понял он только на Лубянке, что даже в
Саламанке был бы ближе к своей Неве... Можно было ждать ему расстрела или никак
не меньше двадцати.
Так неисправимо поддаётся человек дымку с
родной стороны... Как зуб не перестает отзываться, пока не убьют его нерв, так
и мы, наверно, не перестанем отзываться на родину, пока не глотнем мышьяка.
Лотофаги из "Одиссеи" знали для этого какой-то лотос...
Всего недели три пробыл Юрий в нашей
камере. Все эти три недели мы с ним спорили. Я говорил, что революция наша была
великолепна и справедлива, ужасно лишь её искажение в 1929-м. Он с сожалением
смотрел на меня и пожимал нервные губы: прежде чем браться за революцию, надо
было вывести в стране клопов. (Где-то тут они странно смыкались с Фастенко,
придя из таких разных концов.) Я говорил, что долгое время только люди высоких
намерений и вполне самоотверженные вели всякое большое дело в нашей стране. Он
говорил -- одного поля со Сталиным, с самого начала. (В том, что Сталин --
бандит, мы с ним не расходились.) Я превозносил Горького: какой умник! какая
верная точка зрения! какой великий художник! Он парировал: ничтожная скучнейшая
личность! придумал сам себя и придумал себе героев, и книги все выдуманные
насквозь. Лев Толстой -- вот царь нашей литературы!
Из-за этих ежедневных споров, запльчивых
по нашей молодости, мы с ним не сумели сойтись ближе и разглядеть друг в друге
больше, чем отрицали.
Его взяли из камеры, и с тех пор, сколько
я ни расспрашивал, никто не сидел с ним в Бутырках, никто не встречался на
пересылках. Даже рядовые власовцы все ушли куда-то бесследно, вернее что в
землю, а иные и сейчас не имеют документов выехать из северной глуши. Судьба же
Юрия Е. и среди них была не рядовая.
* * *
Наконец, приходил и лубянский обед.
Задолго мы слышали радостное звяканье в коридоре, потом вносили по-ресторанному
на подносе каждому две алюминиевых тарелки (не миски): с черпаком супа и с
черпаком редчайшей безжирной кашицы.
В первых волнениях подследственному ничего
в глотку не идет, кто несколько суток и хлеба не трогает, не знает, куда его
деть. Но постепенно возвращается аппетит, потом постоянно-голодное состояние,
доходящее до жадности. Потом, если удаётся себя умерить, желудок сжимается,
приспособливается к скудному -- здешней жалкой пищи становится даже как раз.
Для этого нужно самовоспитание, отвыкнуть коситься, кто ест лишнее, запретить
чревоопасные тюремные разговоры о еде и как можно больше подниматься в высокие
сферы. На Лубянке это облегчается двумя часами разрешенного послеобеденного
лежания -- тоже диво курортное. Мы ложимся спиной к волчку, приставляем для
вида раскрытые книги и дремлем. Спать-то, собственно, запрещено, и надзиратели
видят долго не листаемую книгу, но в эти часы обычно не стучат. (Объяснение
гуманности в том, что кому спать не положено, те в это время на дневном
допросе. Для упрямцев, не подписывающих протоколы даже сильней контраст:
приходят, а тут конец мертвого часа.)
А сон -- лучшее средство против голода и
против кручины: и организм не горит, и мозг не перебирает заново и заново
сделанных тобою ошибок.
Тут приносят и ужин -- еще по черпачку
кашицы. Жизнь спешит разложить перед тобой все дары. Теперь пять-шесть часов до
отбоя ты не возьмешь в рот ничего, но это уже не страшно, вечерами легко
привыкнуть, чтобы не хотелось есть -- это давно известно и военной медицине, и
в запасных полках вечером тоже не кормят.
Тут подходит время вечерней оправки,
которую ты скорее всего с содроганием ждал целый день. Каким облегченным
становится сразу весь мир! Как в нём сразу упростились все великие вопросы --
ты почувствовал?
Невесомые лубянские вечера! (Впрочем,
тогда только невесомые, если ты не ждешь ночного допроса.) Невесомое тело,
ровно настолько удовлетворенное кашицей, чтобы душа не чувствовала его гнета.
Какие легкие свободные мысли! Мы как будто вознесены на Синайские высоты, и тут
из пламени является нам истина. Да не об этом ли и Пушкин мечтал:
"Я жить хочу, чтобы мыслить и
страдать!"
Вот мы и страдаем, и мыслим и ничего
другого в нашей жизни нет. И как легко оказалось этого идеала достичь...
Спорим мы, конечно, и по вечерам,
отвлекаясь от шахматной партии с Сузи и от книг. Горячее всего сталкиваемся
опять мы с Е., потому что вопросы все взрывные, например -- об исходе войны.
Вот, без слов и без выражения войдя в камеру, надзиратель опустил на окне синюю
маскировочную штору. Теперь там, за второй, вечерняя Москва начинает лупить
салюты. Как не видим мы салютного неба, так не видим и карты Европы, но
пытаемся вообразить её в подробностях и угадать, какие же взяты города. Юрия
особенно изводят эти салюты. Призывая судьбу исправить наделанные им ошибки, он
уверяет, что армия и англоамериканцы врежутся друг в друга, и только тогда
начнется настоящая война. Камера относится к такому предсказанию с жадным
интересом. И чем же кончится? Юрий уверяет, что -- легким разгромом Красной
армии (и, значит, нашим освобождением? или расстрелом?). Тут упираюсь я, и мы
особенно яростно спорим. Его доводы -- что наша армия измотана, обескровлена,
плохо снабжена и, главное, против союзников уже не будет воевать с такой
твердостью. Я на примере знакомых мне частей отстаиваю, что армия не столько
измотана, сколько набралась опыта, сейчас сильна и зла, и в этом случае будет
крошить союзников еще чище, чем немцев. -- Никогда! -- кричит (но полушепотом)
Юрий. -- А Арденны? -- кричу (полушепотом) я. Вступает Фастенко и высмеивает
нас, что оба мы не понимаем Запада, что сейчас и вовсе никому не заставить
воевать против нас союзные войска.
Но всё-таки вечером не так уж хочется
спорить, как слушать что-нибудь интересное и даже примиряющее, и говорить всем
согласно.
Один из таких любимейших тюремных
разговоров -- разговор о тюремных традициях, о том, как сидели раньше. У
нас есть Фастенко, и потому мы слушаем эти рассказы из первых уст. Больше всего
умиляет нас, что раньше быть политзаключённым была гордость, что не только их
истинные родственники не отрекались от них, но приезжали незнакомые девушки и
под видом невест добивались свиданий. А прежняя всеобщая традиция праздничных
передач арестантам? Никто в России не начинал разговляться, не отнеся передачи
безымянным арестантам на общий тюремный котел. Несли рождественские окорока, пироги,
кулебяки, куличи. Какая-нибудь бедная старушка -- и та несла десяток крашеных
яиц, и сердце её облегчалось. И куда же делась эта русская доброта? Её заменила
сознательность! До чего ж круто и бесповоротно напугали наш народ и
отучили заботиться о тех, кто страдает. Теперь это дико. Теперь в каком-нибудь
учреждении предложите устроить предпраздничный сбор для заключённых местной
тюрьмы -- это будет воспринято почти как антисоветское восстание! Вот до чего
мы озверели!
А что' были эти праздничные
подарки для арестантов! Разве только -- вкусная еда? Они создавали теплое
чувство, что на воле о тебе думают, заботятся.
Рассказывает нам Фастенко, что и в
советское время существовал политический Красный Крест, -- но уже тут мы не то,
что не верим ему, а как-то не можем представить. Он говорит, что Е. П. Пешкова,
пользуясь своей личной неприкосновенностью, ездила за границу, собирала деньги
там (у нас не очень-то соберешь) -- а потом здесь покупались продукты для
политических, не имеющих родственников. Всем политическим? И вот тут
выясняется: нет, не КАЭРАМ, то есть не контрреволюционерам (например, значит,
не инженерам, не священникам), а только членам бывших политических партий.
А-а-а, так' и скажите!.. Ну, да впрочем, и сам Красный Крест,
обойдя Пешкову, тоже пересажали в основном...
Еще о чём приятно поговорить вечером,
когда не ждешь допроса -- об освобождении. Да, говорят -- бывают такие
удиветильные случаи, когда кого-то освобождают. Вот взяли от нас З-ва "с
вещами" -- а вдруг на свободу? следствие ж не могло кончиться так быстро.
(Через десять дней он возвращается: таскали в Лефортово. Там он начал, видимо,
быстро подписывать, и его вернули к нам.) Если только тебя освободят --
слушай, у тебя ж пустяковое дело, ты сам говоришь, -- так ты обещай: пойдешь к
моей жене и в знак этого пусть в передаче у меня будет, ну скажем, два
яблока... -- Яблок сейчас нигде нет. -- Тогда три бублика. -- Может случиться,
в Москве и бубликов нет. -- Ну, хорошо, тогда четыре картошины! (Так
договорятся, а потом действительно N берут с вещами, а М получает в передаче четыре картошины. Это
поразительно, это изумительно! его освободили, а у него было гораздо серьезней
дело, чем у меня, -- так и меня может быть скоро?.. А просто у жены М пятая
картошина развалилась в сумке, а N уже в трюме парохода едет на Колыму.)
Так мы разговоримся о всякой всячине,
что-то смешное вспомним, -- и весело и славно тебе среди интересных людей
совсем не твоей жизни, совсем не твоего круга опыта, -- а между тем уже и
прошла безмолвная вечерняя поверка, и очки отобрали -- и вот мигает трижды
лампа. Это значит -- через пять минут отбой!
Скорей, скорей, хватаемся за одеяла! Как
на фронте не знаешь, не обрушится ли шквал снарядов, вот сейчас, через минуту,
возле тебя, -- так и здесь мы не знаем своей роковой допросной ночи. Мы
ложимся, мы выставляем одну руку поверх одеяла, мы стараемся выдуть ветер
мыслей из головы. Спать!
В такой момент в один апрельский вечер,
вскоре после того, как мы проводили Е., у нас загрохотал замок. Сердца сжались:
кого? Сейчас прошипит надзиратель: "на сэ!", "на зэ"! Но
надзиратель не шипел. Дверь затворилась. Мы подняли головы. У дверей стоял
новичок: худощавый, молодой, в простеньком синем костюме и синей кепке. Вещей у
него не было никаких. Он озирался растерянно.
-- Какой номер камеры? -- спросил он
тревожно.
-- Пятьдесят третий.
Он вздрогнул.
-- С воли? -- спросили мы.
-- Не-ет... -- страдальчески мотнул он
головой.
-- А когда арестован?
-- Вчера утром.
Мы расхохотались. У него было простоватое,
очень мягкое лицо, брови почти совсем белые.
-- А за что?
(Это -- нечестный вопрос, на него нельзя
ждать ответа.)
-- Да не знаю... Так, пустяки...
Так все и отвечают, все сидят за пустяки.
И особенно пустяком кажется дело самому подследственному.
-- Ну, всё же?
-- Я... воззвание написал. К русскому
народу.
-- Что-о??? (Таких "пустяков" мы
еще не встречали!)
-- Расстреляют? -- вытянулось его лицо. Он
теребил козырек так и не снятой кепки.
-- Да нет, пожалуй, -- успокоили мы. --
Сейчас никого не расстреливают. ДЕСЯТКА как часы.
-- Вы -- рабочий? служащий? -- спросил
социал-демократ, верный классовому принципу.
-- Рабочий.
Фастенко протянул руку и торжествующе
воскликнул мне:
-- Вот вам, А. И., настроение рабочего
класса!
И отвернулся спать, полагая, что дальше уж
идти некуда и слушать нечего.
Но он ошибся.
-- Как же так -- воззвание ни с того, ни с
сего? От чьего ж имени?
-- От своего собственного.
-- Да кто ж вы такой?
Новичок виновато улыбнулся: -- Император.
Михаил.
Нас пробило, как искрой. Мы еще
приподнялись на кроватях, вгляделись. Нет, его застенчивое худое лицо нисколько
не было похоже на лицо Михаила Романова. Да и возраст...
-- Завтра, завтра, спать! -- строго сказал
Сузи.
Мы засыпали, предвкушая, что завтра два
часа до утренней пайки не будут скучными.
Императору тоже внесли кровать, постель, и
он тихо лег близ параши.
В тысяча девятьсот шестнадцатом году в дом
московского паровозного машиниста Белова вошел незнакомый дородный старик с
русой бородой, сказал набожной жене машиниста: "Пелагея! У тебя --
годовалый сын. Береги его для Господа. Будет час -- я приду опять". И
ушел.
Кто был тот старик -- не знала Пелагея, но
так внятно и грозно он сказал, что слова его подчинили материнское сердце. И
пуще глаза берегла она этого ребенка. Виктор рос тихим, послушливым, набожным,
часто бывали ему видения ангелов и Богородицы. Потом реже. Старик больше не
являлся. Обучился Виктор шофёрскому делу, в 1936-м взяли его в армию, завезли в
Биробиджан, и был он там в автороте. Совсем он не был развязен, но может
этой-то нешофёрской тихостью и кротостью приворожил девушку из вольнонаемных и
закрыл путь своему командиру взвода, добивавшемуся той девушки. В это время на
маневры к ним приехал маршал Блюхер и тут его личный шофёр тяжело заболел.
Блюхер приказал командиру автороты прислать ему лучшего в роте шофёра, командир
роты вызвал командира взвода, а уж тот сразу смекнул спихнуть маршалу своего
соперника Белова. (В армии часто так: выдвигается не тот, кто достоин, а от
кого надо избавиться.) К тому же Белов -- не пьющий, работящий, не подведет.
Белов понравился Блюхеру и остался у него.
Вскоре Блюхера правдоподобно вызвали в Москву (так отрывали маршала перед
арестом от послушного ему Дальнего Востока), туда привез он и своего шофёра.
Осиротев, попал Белов в кремлевский гараж и стал возить то Михайлова (ЛКСМ) то
Лозовского, еще кого-то и наконец, Хрущёва. Тут насмотрелся Белов (и много
рассказывал нам) на пиры, на нравы, на предосторожности. Как представитель
рядового московского пролетариата он побывал тогда и на процессе Бухарина в
Доме Союзов. Из своих хозяев только об одном Хрущёве он говорил тепло: только в
его доме шофёра сажали за общий семейный стол, а не отдельно на кухне; только
здесь в те годы сохранялась рабочая простота. Жизнерадостный Хрущёв тоже
привязался к Виктору Алексеевичу, и, уезжая в 1938 году на Украину, очень звал
его с собой. "Век бы не ушел от Хрущёва" -- говорил Виктор
Алексеевич. Но что-то удержало его в Москве.
В 41-м году, около начала войны, у него
вышел какой-то перебой, он не работал в правительственном гараже, и его,
беззащитного, тотчас мобилизовал военкомат. Однако, по слабости здоровья, его
послали не на фронт, а в рабочий батальон сперва в Инзу, а там траншеи копать и
дороги строить. После беззаботной сытой жизни последних лет -- это вышло об
землю рылом, больненько. Полным черпаком захватил он нужды и горя и увидел
вокруг, что народ не только не стал жить к войне лучше, но изнищал. Сам едва
уцелев, по хворости освободясь, он вернулся в Москву и здесь опять было
пристроился: возил Щербакова[22],
потом наркомнефти Седина. Но Седин проворовался (на 35 миллионов всего), его
тихо отстранили, а Белов почему-то опять лишился работы при вождях. И пошел
шофёром на автобазу, в свободные часы подкалымливая до Красной Пахры.
Но мысли его уже были о другом. В 1943
году он был у матери, она стирала и вышла с вёдрами к колонке. Тут отворилась
дверь и вошел в дом незнакомый дородный старик с белой бородой. Он
перекрестился на образ, строго посмотрел на Белова и сказал: "Здравствуй,
Михаил! Благословляет тебя Бог!" "Я -- Виктор" -- ответил Белов.
"А будешь -- Михаил, император святой Руси!" -- не унимался старик.
Тут вошла мать и от страху так и осела, расплескав вёдра: тот самый это был
старик, приходивший двадцать семь лет назад, поседевший, но всё он. "Спаси
тебя Бог, Палагея, сохранила сына" -- сказал старик. И уединился с будущим
императором, как патриарх полагая его на престол. Он поведал потрясённому
молодому человеку, что в 1953-м сменится власть, и он будет всероссийским
императором[23] (вот почему 53-номер камеры так его
поразил!), а для этого в 1948-м году надо начать собирать силы. Не научил
старик дальше -- как же силы собирать, и ушел. А Виктор Алексеевич не управился
спросить.
Потеряны были теперь покой и простота
жизни! Может быть другой бы отшатнулся от замысла непомерного, но как раз
Виктор потерся там, среди самых высших, повидал этих Михайловых, Щербаковых,
Сединых, послушал от других шофёров и уяснил, что необыкновенности тут не надо
совсем, а даже наоборот.
Новопомазанный царь, тихий совестливый,
чуткий, как Федор Иоаннович, последний из Рюриков, почувствовал на себе
тяжко-давящий обруч шапки Мономаха. Нищета и народное горе вокруг, за которые
до сих пор он не отвечал -- теперь лежали на его плечах, и он виноват был, что
они всё еще длятся. Ему показалось странным -- ждать до 1948-го года, и осенью
того же 43-го он написал свой первый манифест к русскому народу и прочел
четырем работникам гаража Наркомнефти...
...Мы окружили с утра Виктора Алексеевича,
и он нам кротко всё это рассказывал. Мы все еще не распознали его детской
доверчивости, затянуты были необычным повествованием и -- вина на нас! -- не
успели остеречь против наседки. Да нам в голову не приходило, что из
простодушно рассказываемого нам здесь еще не всё известно следователю!.. По
окончании рассказа Крамаренко стал проситься не то "к начальнику тюрьмы за
табаком", не то к врачу, но в общем его вскоре вызвали. Там и заложил он
этих четырех наркомнефтенских, о которых никто бы и не узнал никогда... (На
другой день, придя с допроса, Белов удивлялся, откуда следователь узнал о них.
Тут нас и стукнуло...)... Наркомнефтинские прочли манифест, одобрили все -- и
НИКТО НЕ ДОНЕС на императора! Но сам он почувствовал, что -- рано! рано! И сжег
манифест.
Прошел год. Виктор Алексеевич работал
механиком в гараже автобызы. Осенью 1944 года он снова написал манифест и дал
прочесть его ДЕСЯТИ человекам -- шофёрам, слесарям. Все одобрили! И НИКТО НЕ
ВЫДАЛ! (Из десяти человек никто, по тем временам доносительства -- редкое
явление! Фастенко не ошибся, заключив о "настроении рабочего
класса".) Правда, император прибегал пр этом к невинным уловкам: намекал,
что у него есть сильная рука в правительстве; обещая своим сторонникам
служебные командировки для сплочения монархических сил на местах.
Шли месяцы. Император доверился еще двум
девушкам в гараже. И уж тут осечки не было -- девушки оказались на идейной
высоте! Сразу защемило сердце Виктора Алексеевича, чувствуя беду. В воскресенье
после Благовещенья он шел по рынку, манифест неся при себе. Один старый рабочий
из его единомышленников, встретился ему и сказал: "Виктор! Сжег бы ты пока
ту бумагу, а?" И остро почувствовал Виктор: да, рано написал! надо сжечь!
"Сейчас сожгу, верно." И пошел домой жечь. Но приятных два молодых
человека окликнули его тут же, на базаре: "Виктор Алексеевич! Подъедемте с
нами!" И в легковой привезли его на Лубянку. Здесь так спешили и так
волновались, что не обыскали по обычному ритуалу, и был момент -- император
едва не уничтожил своего манифеста в уборной. Но решил, что хуже затягают: где
да где? И тотчас на лифте подняли его к генералу и полковнику, и генарал своей
рукой вырвал из оттопыренного кармана манифест.
Однако, довольно оказалось одного допроса,
чтобы Большая Лубянка успокоилась: всё оказалось нестрашно. Десять арестов по
гаражу автобазы. Четыре по гаражу Наркомнефти. Следствие передали уже
подполковнику, и тот похохатывал, разбирая воззвание:
-- Вот вы тут пишете, ваше величество:
"моему министру земледелия дам указание к первой же весне распустить
колхозы" -- но как разделить инвентарь? У вас тут не разработано... Потом
пишете: "усилю жилищное строительство и расположу каждого по соседству с
местом его работы... повышу зарплату рабочим..." А из каких шишей, ваше
величество? Ведь денежки придется на станочке печатать? Вы же займы
отменяете!.. Потом вот: "Кремль снесу с лица земли." Но где вы
расположите свое собственное правительство? Например, устроило бы вас здание
Большой Лубянки? Не хотите ли походить осмотреть?..
Позубоскалить над императором
всероссийским приходили и молодые следователи. Ничего, кроме смешного, они тут
не заметили.
Не всегда могли удержаться от улыбки и мы
в камере. "Так вы же нас в 53-м не забудете, надеюсь?" -- говорил
З-в, подмигивая нам.
Все смеялись над ним...
Виктор Алексеевич, белобровый,
простоватый, с намозоленными руками, получив вареную картошку от своей
злополучной матери Палагеи, угощал нас, не деля на твое и мое: "Кушайте,
кушайте, товарищи..."
Он застенчиво улыбался. Он отлично понимал,
как это несвоевременно и смешно -- быть императором всероссийским. Но что
делать, если выбор Господа остановился на нём?!
Вскоре его забрали из нашей камеры[24].
* * *
Под первое мая сняли с окна
светомаскировку. Война зримо кончалась.
Было как никогда тихо в тот вечер на
Лубянке, еще чуть ли не был второй день Пасхи, праздники перекрещивались.
Следователи все гуляли в Москве, на следствие никого не водили. В тишине слышно
было, как кто-то против чего-то стал протестовать. Его отвели из камеры в бокс
(мы слухом чувствовали расположение всех дверей) и при открытой двери бокса
долго били там. В нависшей тишине отчетливо слышен был каждый удар в мягкое и в
захлебывающийся рот.
Второго мая Москва лупила тридцать залпов,
это значило -- европейская столица. Их две осталось невзятых -- Прага и Берлин,
гадать приходилось из двух.
Девятого мая принесли обед вместе с
ужином, как на Лубянке делалось только на 1-е мая и 7-е ноября.
По этому мы только и догадались о конце
войны.
Вечером отхлопали еще один салют в
тридцать залпов. Невзятых столиц больше не оставалось. И в тот же вечер ударили
еще салют -- кажется, в сорок залпов -- это уж был конец концов.
Поверх намордника нашего окна, и других
камер Лубянки, и всех окон московских тюрем, смотрели и мы, бывшие пленники и
бывшие фронтовики, на расписанное фейерверками, перерезанное лучами московское
небо.
Борис Гаммеров -- молоденький
противотанкист, уже демобилизованный по инвалидности (неизлечимое ранение
легкого), уже посаженный со студенческой компанией, сидел этот вечер в
многолюдной бутырской камере, где половина была пленников и фронтовиков.
Последний этот салют он описал в скупом восьмистишьи, в самых обыденных
строках: как уже легли на нарах, накрывших шинелями; как проснулись от шума;
приподняли головы, сощурились на намордник: а, салют; легли
"И снова укрылись шинелями".
Теми самыми шинелями -- в глине траншей, в
пепле костров, в рвани от немецких осколков.
Не для нас была та Победа. Не для нас -- та весна.
[Архипелаг ГАЛАГ - Оглавление] | [Библиотека
"Вехи"]
© 2000, Библиотека
"Вехи"
[1] КПЗ (ДПЗ) -- Камеры (Дом) предварительного
заключения. То есть, не там, где отбывают срок, а где проходят следствие.
[2] Александр Должин.
[3] А точней 156 см на 209 см. Откуда это
известно? Это торжество инженерного расчета и сильной души, не сломленной
Сухановкой -- это посчитал Ал-др Д. Он не давал себе сойти с ума и пасть духом,
для того старался больше считать. В Лефортово он считал шаги, переводил их на
километры, по карте вспоминал, сколько километров от Москвы до границы, сколько
потом через всю Европу, сколько через весь Атлантический океан. Он имел такой
стимул: мысленно вернуться домой в Америку; и за год лефортовской одиночки
спустился на дно Атлантики, как его взяли в Сухановку. Здесь, понимая, что мало
кто об этой тюрьме расскажет (наш рассказ -- весь от него), он изобретал, как
ему вымерить камеру. На дне тюремной миски он прочел дробь 10/22 и догадался,
что "10" означает диаметр дна, а "22" -- диаметр развала.
Затем он из полотенца вытянул ниточку, сделал метр и так все замерил. Потом он
стал изобретать, как можно спать с т о я, упершись коленом в стулик и чтоб
надзирателю казалось, что глаза твои открыты. Изобрел -- и только поэтому не
сошел с ума. (Рюмин держал его месяц на бессоннице.)
[4] Если в Большом Доме в ленинградскую
блокаду -- то, может быть и людоедов: кто ел человечину, торговал человеческой
печенью из прозекторской. Их, почему-то держали в МГБ вместе с политическими.
[5] Разные притеснительные меры, в дополнение
к старым тюремным, изобретались во Внутренних тюрьмах ГПУ-НКВД-КГБ постепенно.
Кто сидел тут в начале 20-х годов не знали этой меры, да и свет на ночь тогда
тушился, по-людски. Но свет стали держать с логическим обоснованием: чтобы
видеть заключённых во всякую минуту ночи (а когда для осмотра зажигали, так
было еще хуже). Руки же велено было держать поверх одеяла якобы для того, чтобы
заключённый не мог удавиться под одеялом и так уклониться от справедливого
следствия. При опытной проверке оказалось, что человеку зимой всегда хочется
руку эту спрятать, угреть -- и потому мера окончательно утвердилась.
[6] Её "Воспоминания о Блоке."
[7] Я робею сказать, но перед семидесятыми
годами века эти люди как будто выныривают вновь. Это удивительно. На это почти
и нельзя было надеяться.
[8] Внутренняя тюрьма -- т.е., собственно ГБ.
[9] Кто из нас из школьной истории, из
"Краткого курса" не узнал и не зазубрил, что этот
"провокационно-подлый манифест" был издевательством над свободой, что
царь распорядился: "мертвым -- свободу, живых -- под арест"? Но
эпиграмма эта лжива. По манифесту: разрешались ВСЕ политические партии,
созывалась Дума, и амнистия давалась честная и предельно широкая (другое дело,
что вынужденная), а именно: по ней освобождались ни много, ни мало как ВСЕ
политические без изъятия, независимо от срока и вида наказания. Лишь уголовные
оставались сидеть. Сталинская же амнистия 7 июля 1945 г. (правда она не была
вынужденной) поступила как раз наоборот: всех политических оставила с и д е т ь.
[10] После сталинской амнистии, как будет еще
рассказано, амнистированных передерживали по два-три месяца, понуждали всё так
же в к а л ы в а т ь, и никому это не казалось незаконным.
[11] Вскоре после Фастенко вернулся на родину
и канадский знакомец его, бывший матрос-потёмкинец, бежавший в Канаду и ставший
там обеспеченным фермером. Этот потёмкинец продал дочиста свою ферму и скот, и
с деньгами и с новеньким трактором приехал в родной край помогать строить
заветный социализм. Он вписался в одну из первых коммун и сдал ей трактор. На
тракторе работали кто попало, как попало и быстро его загубили. А самому
потёмкинцу всё увиделось решительно не тем, как представлялось за двадцать лет.
Распоряжались люди, которые не имели бы права распоряжаться, и приказывали
делать то, что рачительному фермеру была дикая бессмыслица. К тому ж он и телом
здесь подобрался, и одеждой износился, и мало что оставалось от канадских
долларов, сменённых на бумажные рубли. Он взмолился, чтоб отпустили его-то с
семьей, пересёк границу не богаче чем когда-то бежал с "Потёмкина",
океан переехал, как и тогда матросом (на билет не стало денег), а в Канаде
начал жизнь снова батраком.
[12] Плеханов -- "Открытое письмо к
петроградским рабочим" (газета "Единство" 28.10.17)
[13] Излюбленный мотив Сталина: каждому
арестованному однопартийцу (и вообще бывшему революционеру) приписывать службу
в царской охранке. От нестерпимой подозрительности? Или... по внутреннему
чувству?.. по аналогии?..
[14] Большой прорез в двери камеры, отпадающий
в столик. Через него разговаривают, выдают пищу и предлагают подписываться на
тюремных бумагах.
[15] В мое время это слово уже распространилось.
Говорили, что это пошло от надзирателей-украинцев: "стой, та нэ
вэртухайсь!" Но уместно вспомнить и английское "тюремщик = turnkеу -- "верти ключ". Может быть и
у нас вертухай -- тот кто вертит ключ?
[16] Где этого не было? Наша всенародная долголетняя
несытость. И все дележи в армии проходили так же. И немцы наслушавшись из своих
траншей, передразнивали: "Кому? -- Политруку!"
[17] Скоро привезут сюда из Берлина биолога
Тимофеева-Рессовского, мы уже упоминали о нём. Ничто, кажется, так не оскорбит
его на Лубянке, как это переплескивание на пол. Он увидит в этом разящий
признак профессиональной незаинтересованности тюремщиков (как и всех нас) в
делаемом нами деле. Он умножит 27 лет стояния Лубянки на 730 раз в году и на
111 камер -- и еще долго будет горячиться, что оказалось легче два миллиона сто
восемьдесят восемь тысяч раз перелить кипяток на пол и столько же раз придти с
тряпкой и протереть, чем сделать ведра с носиками.
[18] Достался этому обществу неравнодушный к
крови кусочек московской земли: пересеча Фуркасовский, близ дома Ростопчина,
растерзан был в 1812 г. неповинный Верещагин, а по ту сторону ул. Б. Лубянки
жила (и убивала крепостных) душегубица Салтычиха. ("По Москве" -- под
ред. Н. А. Гейнике и др., М., изд. Сабашниковых, 1917, стр. 231.)
[19] Сузи обо мне потом вспомнит так: странная
смесь марксиста и демократа. Да, диковато у меня тогда соединялось.
[20] Эту конвенцию мы признали только в 1955
году. Впрочем, в дневнике 1915 г. Мельгунов записывает СЛУХИ, что Россия не
пропускает помощи своим пленным в Германию и они там живут хуже всех союзных --
чтобы не было СЛУХОВ о хорошей жизни пленных и не сдавались бы охотно в плен.
Какая-то преемственность идей -- есть. (С. П. Мельгунов -- Воспоминания и
дневники, вып. 1, Париж, 1964, стр. 199 и 203)
[21] ). Конечно, наше следствие не принимало
таких резонов. Какое право они имели хотеть жить, когда литерные семьи в
советском тылу и без того хорошо жили? Никакого уклонения от взятия немецкого
карабина за этими ребятами не признавали. За их шпионскую игру им клепали
тягчайшую 58-6 да еще диверсию через намерение. Это значило: держать, пока не
околеют.
[22] Он рассказывал, как тучный Щербаков
приезжая в свое Информбюро, не любил видеть людей, и из комнат, через которые
он должен был проходить, сотрудники все выметались. Кряхтя от жирности, он
нагибался и отворачивал угол ковра. И горе было всему Информбюро, если там
обнаруживалась пыль.
[23] С той малой ошибкой, что спутал шофёра с
ездоком, вещий старик почти ведь и не ошибся!
[24] Когда меня знакомили с Хрущевым в 1962-м
году, у меня язык чесался сказать: "Никита Сергеевич! А у нас ведь с вами
общий знакомый есть". Но я сказал ему другую, более нужную фразу, от
бывших арестантов.