[Архипелаг ГАЛАГ - Оглавление] | [Библиотека
"Вехи"]
Колёса тоже не стоят,
Колёса...
Вертятся, пляшут жернова,
Вертятся.
.
В.Мюллер.
От Берингова пролива и почти до
Босфорского разбросаны тысячи островов заколдованного Архипелага. Они невидимы,
но они -- есть, и с острова на остров надо также невидимо, но постоянно
перевозить невидимых невольников, имеющих плоть, объем и вес.
Черезо что же возить их? На чём?
Есть для этого крупные порты --
пересыльные тюрьмы, и порты помельче -- лагерные пересыльные пункты. Есть для
этого стальные закрытые корабли -- вагон-заки. А на рейдах вместо шлюпок
и катеров их встречают такие же стальные замкнутые оборотистые воронки.
"Вагон-заки" ходят по расписанию. А при нужде отправляют из порта в
порт по диагоналям Архипелага еще целые караваны -- эшелоны красных товарных
телячьих вагонов.
Это всё налаженная система! Её создавали
люди десятки лет -- и не в спешке. Сытые, обмундированные, неторопливые люди
создавали её. Кинешемскому конвою по нечетным числам в 17.00 принимать на
Северном вокзале Москвы этапы из Бутырского, Пресненского и Таганского
воронков. Ивановскому конвою по четным числам к шести утра прибывать на вокзал,
снимать и держать у себя пересадочных на Нерехту, Бежецк, Бологое.
Это всё -- рядом с вами, впритирочку с
вами, но -- не видимо вам (а можно и глаза смежить). На больших вокзалах
погрузка и выгрузка чумазых происходит далеко от пассажирского перрона, её
видят только стрелочники да путевые обходчики. На станциях поменьше тоже
облюбован глухой проулок между двумя пакхаузами, куда воронок подают задом,
ступеньки к ступенькам вагон-зака. Арестанту некогда оглянуться на вокзал,
посмотреть на вас и вдоль поезда, он успевает только видеть ступеньки (иногда
нижняя ему по пояс, и сил карабкаться нет), а конвоиры, обставшие узкий
переходик от воронка к вагону, рычат, гудят: "Быстро! Быстро!.. Давай! Давай!..",
а то и помахивают штычками.
И вам, спешащим по перрону с детьми,
чемоданами и авоськами, недосуг приглядываться: зачем это подцепили к поезду
второй багажный вагон? Ничего на нём не написано, и очень похож он на багажный
-- тоже косые прутья решеток и темнота за ними. Только зачем-то едут в нём
солдаты, защитники отечества, и на остановках двое из них, посвистывая, ходят
по обе стороны, косятся под вагон.
Поезд тронется -- и сотня стиснутых
арестантских судеб, измученных сердец -- понесется по тем же змеистым рельсам,
за тем же дымом, мимо тех же полей, столбов и стогов, и даже на несколько
секунд раньше вас -- но за вашими стеклами в воздухе еще меньше останется
следов от промелькнувшего горя, чем от пальцев по воде. И в хорошо знакомом,
всегда одинаковом поездном быте -- с разрезаемой пачкой белья для постели, с
разносимым в подстаканниках чаем -- вы разве можете вжиться, какой темный
сдавленный ужас пронесся за три секунды до вас через этот же объем эвклидова
пространства? Вы, недовольные, что в купе четверо и тесно, -- вы разве смогли
бы поверить, вы разве над этой строкою поверите, что в таком же купе перед вами
только-что пронеслось -- четырнадцать человек? А если -- двадцать пять? А если
-- тридцать?..
Вагон-зак -- какое мерзкое сокращение! Как, впрочем, все
сокращения, сделанные палачами. Хотят сказать, что это -- вагон для
заключённых. Но нигде, кроме тюремных бумаг, слово это не удержалось. Усвоили
арестанты называть такой вагон столыпинским или просто Столыпиным.
По мере того, как рельсовое передвижение
внедрялось в наше отечество, меняли свою форму и арестантские этапы. Еще до
90-х годов ХIХ века сибирские
этапы шли пешком и на лошадях. Уже Ленин в 1896 году ехал в сибирскую ссылку в
обыкновенном вагоне третьего класса (с вольными) и кричал на поездную бригаду,
что невыносимо тесно. Всем известная картина Ярошенко "Всюду жизнь"
показывает нам еще очень наивное переоборудование пассажирского вагона
четвертого класса под арестантский груз: всё оставлено, как есть, и арестанты едут
как просто люди, только поставлены на окнах двусторонние решетки. Вагоны эти
еще долго бегали по русским дорогам, некоторые помнят, как их и в 1927 году
этапировали в таких именно, только разделив мужчин и женщин. С другой сторны
эсер Трушин вспоминает, что он и при царе уже этапировался в
"столыпине", только ездило их, опять-таки по крыловским временам,
шесть человек в купе.
Вероятно, вагон этот действительно пошел
по рельсам первый раз при Столыпине, то есть, до 1911-го года -- и по общему
кадетско-революционному ожесточению прилепили к нему это название. Однако
по-настоящему этот вагон был излюблен лишь в 20-е годы, а нашел всеобщее и
исключительное применение -- с 1930-го года, когда все в нашей жизни
становилось единообразным, и поэтому справедливей бы было называть его не Столыпиным,
а Сталиным. Но не будем спорить с языком.
Столыпин -- это обыкновенный купированный
вагон, только из девяти купе пять, отведенные арестантам (и здесь, как всюду на
Архипелаге, половина идет на обслугу!), отделены от коридора не сплошной
перегородкой, а решеткой, обнажающей купе для просмотра. Решетка эта -- косые
перекрещенные прутья, как бывает в станционных садиках. Она идет на всю высоту
вагона, доверху, и оттого нет багажных чердачков из купе над коридором. Окна
коридорной стороны -- обычные, но в таких же косых решетках извне. А в
арестантском купе окна нет -- лишь маленький, тоже обрешеченный, слепыш на
уровне вторых полок (вот, без окон, и кажется нам вагон как бы багажным). Дверь
в купе -- раздвижная: железная рама, тоже обрешеченная.
Всё вместе из коридора это очень
напоминает зверинец: за сплошной решеткой, на полу и на полках, скрючились
какие-то жалкие существа, похожие на человека, и жалобно смотрят на вас, просят
пить и есть. Но в зверинце так тесно никогда не скучивают животных.
По расчетам вольных инженеров в
столыпинском купе могут шестеро сидеть внизу, трое -- лежать на средней полке
(она соединена как сплошные нары, и оставлен только вырез у двери для лаза
вверх и вниз) и двое -- лежать на багажных полках вверху. Если теперь сверх
этих одиннадцати затолкать в купе еще одиннадцать (последних под закрываемую
дверь надзиратели запихивают уже ногами) -- то вот и будет вполне нормальная
загрузка арестантского купе. По двое скорчатся, полусидя, на верхних багажных,
пятеро лягут на соединенной средней (и это -- самые счастливые, места эти
берутся с бою, а если в купе есть блатари, то именно они лежат там), на низ же
останется тринадцать человек: по пять сядут на полках, трое -- в проходе меж их
ног. Где-то там, вперемежку с людьми, на людях и под людьми -- их вещи. Так со
сдавленными поджатыми ногами и сидят сутки за сутками.
Нет, это не делается специально, чтобы
мучить людей! Осужденный -- это трудовой солдат социализма, зачем же его
мучить, его надо использовать на строительстве. Но, согласитесь, и не к тёще же
в гости он едет, не устраивать же его так, чтобы ему с воли завидовали.
У нас с транспортом трудности: доедет, не подохнет.
С пятидесятых годов, когда расписания
наладились, ехать так доставалось арестантам недолго -- ну, полтора, ну двое
суток. В войну и после войны было хуже: от Петропавловска (казахского) до
Караганды столыпин мог идти семь суток (и было двадцать пять человек в
купе!), от Караганды до Свердловска -- восемь суток (и в купе было по
двадцать шесть). Даже от Куйбышева до Челябинска в августе 1945 года Сузи ехал
в столыпине несколько суток -- и было их в купе ТРИДЦАТЬ ПЯТЬ человек, лежали
просто друг на друге, барахтались и боролись[1].
А осенью 1946-го года Н. В. Тимофеев-Рессовский ехал из Петропавловска в Москву
в купе, где было ТРИДЦАТЬ ШЕСТЬ ЧЕЛОВЕК! Несколько суток он ВИСЕЛ в купе между
людьми, ногами не касаясь пола. Потом стали умирать -- их вынимали из-под ног
(правда, не сразу, на вторые сутки) -- и так посвободнело. Всё путешествие до
Москвы продолжалось у него три недели[2].
Предел ли -- тридцать шесть? У нас нет
свидетельств о тридцати семи, но придерживаясь единственно-научного метода и
воспитанные на борьбе с "предельщиками", мы должны ответить: нет и
нет! Не предел! Может быть где-нибудь и предел, да не у нас! Пока еще в купе
остаются хотя бы под полками, хотя бы между плечами, ногами и головами
кубические дециметры невытесненного воздуха -- купе готово к приему
дополнительных арестантов! Условно можно принять за предел число не разъятых трупов,
умещаемых в полном объеме купе при спокойной укладке.
В. А. Корнеева ехала из Москвы в купе, где
было тридцать женщин -- и большинство из них дряхлые старушки, ссылаемые на
поселение за веру (по приезду ВСЕ эти женщины, кроме двоих, сразу легли в больницу).
У них не было смертей, потому что несколькие среди них были молодые, развитые и
хорошенькие девушки, сидевшие "за иностранцев". Эти девушки принялись
стыдить конвой: "Как не стыдно вам так везти? Ведь это же ваши
матери!" Не столько, наверно, их нравственные аргументы, сколько
привлекательная наружность девушек нашла в конвое отзыв -- и несколько старушек
пересадили... в карцер. А карцер в столыпине это не наказание, это
блаженство. Из пяти арестантских купе только четыре используются как общие камеры,
а пятое разделено на две половины -- два узких полукупе с одной нижней и одной
верхней полкой, как бывет у проводников. Карцеры эти служат для изоляции; ехать
там втроем-вчетвером -- удобство и простор.
Нет, не для того, чтобы нарочно мучить
арестантов жаждой, все эти вагонные сутки в изнемоге и давке их кормят вместо
приварка только селедкой или сухою воблой (так было ВСЕ годы, тридцатые и
пятидесятые, зимой и летом, в Сибири и на Украине, и тут примеров даже
приводить не надо). Не для того, чтобы мучить жаждой, а скажите сами -- чем эту
рвань в дороге кормить? Горячий приварок в вагоне им не положен (в одном из
купе столыпина едет, правда, кухня, но она -- только для конвоя), сухой крупы
им не дашь, сырой трески не дашь, мясных консервов -- не разожрутся ли?
Селедка, лучше не придумаешь, да хлеба ломоть -- чего ж еще?
Ты бери, бери свои полселедки, пока дают,
и радуйся! Если ты умен -- селедку эту не ешь, перетерпи, в карман её спрячь,
слопаешь на пересылке, где водица. Хуже, когда дают азовскую мокрую камсу,
пересыпанную крупной солью, она в кармане не пролежит, бери её сразу в полу
бушлата, в носовой платок, в ладонь -- и ешь. Делят камсу на чьем-нибудь
бушлате, а сухую воблу конвой высыпает в купе прямо на пол, и делят её на
лавках, на коленях[3].
Но уже если тебе рыбу дали -- так и от
хлеба не отрекутся, и сахарку еще, может, подсыпят. Хуже, когда конвой приходит
и объявляет: сегодня кормить не будем, на вас не выдано. И так может
быть, что вправду не выдано: в какой-то тюремной бухгалтерии не там цифру
поставили. А может быть и так, что -- выдано, но конвою самому не хватает пайки
(они тоже ведь не больно сыты), и решили хлебушек закосить, а уж одну
полуселедку давать подозрительно.
И, конечно, не для того, чтобы арестант
мучился, ему не дают после селедки ни кипятка (это уже никогда), ни даже сырой
воды. Надо понять: штаты конвоя ограничены, одни стоят в коридоре на посту,
несут службу в тамбуре, на станциях лазят под вагоном, по крыше: смотрят, не
продырявлено ли где. Другие чистят оружие, да когда-то же надо с ними заняться
и политучёбой, и боевым уставом. А третья смена спит, восемь часов им отдай как
закон, война-то кончилась. Потом: носить воду ведрами -- далеко, да и обидно
носить: почему советский воин должен воду таскать как ишак, для врагов народа?
Порой для сортировки или перецепки загонят столыпинский вагон от станции на
полсуток так (от глаз подальше), что и на свою-то красноармейскую кухню воды не
принесешь. Ну, есть правда выход: из паровозного тендера черпануть -- желтую,
мутную, со смазочными маслами, охотно пьют зэки и такую, ничего, им в полутьме
купе и не очень видно -- окна своего нет, лампочки нет, свет из коридора. Потом
еще: воду эту раздавать больно долго -- своих кружек у заключённых нет, у кого
и были так отняли, -- значит пои их из двух казенных, и пока напьются, ты всё
стой рядом, черпай, черпай да подавай. (Да еще заведутся промеж себя: давайте
сперва, мол, здоровые пить, а потом уже туберкулезные, а потом уже сифилитики!
Как будто в соседней камере не сначала опять: сперва здоровые...)
Но и всё б это конвой перенес, и таскал бы
воду и поил, если б, свиньи такие, налакавшись воды, не просились бы потом на
оправку. А получается так: не дашь им сутки воды -- и оправки не просят; один
раз напоишь -- один раз и на оправку; пожалеешь, два раза напоишь -- два раза и
на оправку. Прямой расчет, всё-таки -- не поить.
И не потому оправки жалко, что уборной
жалко, -- потому что ответственная и даже боевая операция: надолго надо занять
ефрейтора и двух солдат. Выставляются два поста -- один около двери уборной,
другой в коридоре с противоположной стороны (чтоб туда не кинулись), а
ефрейтору то и дело отодвигать и задвигать дверь купе, сперва впуская
возвратного, потом выпуская следующего. Устав разрешает выпускать только по
одному, чтоб не кинулись, не начали бунта. И получается, что этот выпущенный в
уборную человек держит тридцать арестантов в своем купе и сто двадцать во всем
вагоне, да наряд конвоя! Так "Давай! Давай!.. Скорей! Скорей!" --
понукают его по пути ефрейтор и солдат, и он спешит, спотыкается, будто ворует
это очко уборной у государства. (В 1949 году в столыпине Москва-Куйбышев
одноногий немец Шульц, уже понимая русские понукания, прыгал на своей ноге в
уборную и обратно, а конвой хохотал и требовал, чтоб тот прыгал быстрее. В одну
оправку конвоир толкнул его в тамбуре перед уборной, Шульц упал. Конвоир,
осердясь, стал его еще бить, -- и, не умея подняться под его ударами, Шульц
вползал в грязную уборную ползком. Конвоиры хохотали.)[4]
Чтоб за секунды, проводимые в уборной, арестант
не совершил побега, а также для быстроты оборота, дверь в уборную не
закрывается, и, наблюдая за процессом оправки, конвоир из тамбура поощряет:
"Давай-давай!.. Ну, хватит, тебе, хватит!" Иногда с самого начала
команда: "Только по легкому!" -- и уж тогда из тамбура тебе иначе не
дадут. Ну, и рук, конечно, никогда не моют: воды не хватит в баке, и времени
нет. Если только арестант коснется соска умывальника, конвоир рыкает из
тамбура: "А ну, не трожь, проходи!" (Если у кого в вещмешке есть мыло
или полотенце, так из одного стыда не достанет: это по-фраерски очень.)
Уборная загажена. Быстрей, быстрей! и неся жидкую грязь на обуви, арестант
втискивается в купе, по чьим-то рукам и плечам лезет наверх, и потом его
грязные ботинки свисают с третьей полки ко второй и капают. Когда оправляются
женщины, устав караульной службы и здравый смысл требуют также не закрывать
дверей уборной, но не всякий конвой на этом настоит, иные попустят: ладно мол,
закрывайте. (Еще ж потом женщине эту уборную и мыть, и опять около неё стой,
чтоб не сбежали.)
И даже при таком быстром темпе уходит на
оправку ста двадцати человек больше двух часов -- больше четверти смены трех
конвоиров! И всё равно не угодишь! -- и всё равно какой-нибудь старик-песочник
через полчаса опять же плачется и просится на оправку, его, конечно, не
выпускают, он гадит прямо у себя в купе, и опять же забота ефрейтору: заставить
его руками собрать и вынести.
Так вот: поменьше оправок! А значит, --
воды поменьше. И еды поменьше -- и не будут жаловаться на поносы и воздух
отравлять, ведь это что? -- в вагоне дышать нельзя!
Поменьше воды! А селедку положенную
выдать! Недача воды -- разумная мера, недача селедки -- служебное преступление.
Никто, никто не задался целью мучить нас!
Действия конвоя вполне рассудительны! Но как древние христиане, сидим мы в
клетке, а на наши раненые языки сыпят соль.
Так же и совсем не имеют цели (иногда
имеют) этапные конвоиры перемешивать в купе Пятьдесят Восьмую с блатарями и
бытовиками, а просто: арестантов чересчур много, вагонов и купе мало, времени в
обрез -- когда с ними разбираться? Одно из четырех купе держат для женщин, в
трех остальных если уж и сортировать, так по станциям назначения, чтоб удобнее
выгружать.
И разве потому распяли Христа между разбойниками,
что хотел Пилат его унизить? Просто день был такой -- распинать, Голгофа --
одна, времени мало. И К ЗЛОДЕЯМ ПРИЧТЁН.
* * *
Я боюсь даже и подумать, что'
пришлось бы мне пережить, находясь на общем арестантском положении... Конвой и
этапные офицеры обращались со мной и моими товарищами с предупредительной
вежливостью... Будучи политическим, я ехал в каторгу со сравнительным комфортом
-- пользовался отдельным от уголовной партии помещением на этапах, имел
подводу, и пуд багажа шел на подводе...
... Я опустил в этом абзаце кавычки, чтобы
читатель мог лучше вникнуть. Ведь кавычки всегда если не ирония, то --
отстранение. А вот без кавычек абзац диковато звучит, а?
Это пишет П. Ф. Якубович о 90-х годах
прошлого века. Книга переиздана сейчас в поучение о том мрачном времени. Мы
узнаём, что и на барже политические имели особую комнату и на палубе -- особое
отделение для прогулки. (То же -- и в "Воскресеньи", и посторонний
князь Нехлюдов может приходить к политическим на собеседования.) И лишь потому,
что в списке против фамилии Якубовича было "пропущено магическое слово
"политический" (так он пишет) -- на Усть-Каре он был
"встречен инспектором каторги... как обыкновенный уголовный арестант --
грубо, вызывающе, дерзко". Впрочем, это счастливо разъяснилось.
Какое неправдоподобное время! -- смешивать
политических с уголовными казалось почти преступлением! Уголовников гнали на
вокзалы позорным строем по мостовой, политические могли ехать в карете
(Ольминский, 1899). Политических из общего котла не кормили, выдавали кормовые
деньги и несли им из кухмистерской. Большевик Ольминский не захотел принимать
даже больничного пайка -- груб ему показался[5].
Бутырский корпусной просил извинения за надзирателя, что тот обратился к
Ольминскому на "ты": у нас, де, редко бывают политические,
надзиратель не знал...
В Бутырках редко бывают политические!..
Что за сон? А где ж они бывают? Лубянки-то и Лефортова тем более еще не было!..
Радищева вывезли на этап в кандалах и по
случаю холодной погоды набросили на него "гнусную нагольную шубу",
взятую у сторожа. Однако, Екатерина немедленно вослед распорядилась: кандалы
снять и всё нужное для пути доставить. Но Анну Скрипникову в ноябре 1927-го
отправили из Бутырок в этап на Соловки в соломенной шляпе и летнем платье (как
она была арестована летом, а с тех пор её комната стояла запечатанная, и никто
не хотел разрешить ей взять оттуда свои же зимние вещи).
Отличить политических от уголовных --
значит уважать их как равных соперников, значит признавать, что у людей могут
быть взгляды. Та'к даже арестованный
политический ощущает политическую свободу!
Но с тех пор, как все мы -- каэры,
а социалисты не удержались на политах, -- с тех пор только смех
заключённых и недоумение надзирателя мог ты вызвать протестом, чтоб тебя, политического,
не смешивали с уголовными. "У нас -- все уголовные" -- искренно
отвечали надзиратели.
Это смешение, эта первая разящая встреча
происходит или в воронке или в столыпинском вагоне. До сих пор как ни угнетали,
пытали и терзали следствием -- это всё исходило от голубых фуражек, ты не
смешивали их с человечеством, ты видел в них только наглую службу. Но зато твои
однокамерники, хотя б они были совсем другими по развитию и опыту, чем ты, хотя
б ты спорил с ними, хотя б они на тебя и стучали -- все они были из того
же привычного, грешного и обиходливого человечества, среди которого ты провел
всю жизнь.
Вталкиваясь в столыпинское купе ты и здесь
ожидаешь встретить только товарищей по несчастью. Все твои враги и угнетатели
остались по ту сторону решетки, с этой ты их не ждешь. И вдруг ты
поднимаешь голову к квадратной прорези в средней полке, к этому единственному
небу над тобой -- и видишь там три-четыре -- нет, не лица! нет, не обезьяньих
морды, у обезьян хоть чем-то должна быть похожа на образ! -- ты видишь жестокие
гадкие хари с выражением жадности и насмешки. Каждый смотрит на тебя как паук,
нависший над мухой. Их паутина -- эта решетка, и ты попался! Они кривят рты,
будто собираются куснуть тебя избоку, они при разговоре шипят, наслаждаясь этим
шипением больше, чем гласными и согласными звуками речи -- и сама речь их
только окончаниями глаголов и существительных напоминает русскую, она --
тарабарщина.
Эти странные гориллоиды скорее всего в
майках -- ведь в столыпине духота, их жилистые багровые шеи, их раздавшиеся
шарами плечи, их татуированные смуглые груди никогда не испытывали тюремного
истощения. Кто они? Откуда? Вдруг с одной такой шеи свесится -- крестик! да,
алюминиевый крестик на веревочке. Ты поражен и немного облегчён: среди них
верующие, как трогательно; так ничего страшного не произойдет. Но именно этот
"верующий" вдруг загибает в крест и в веру (ругаются они отчасти
по-русски) и сует два пальца тычком, рогатинкой, прямо тебе в глаза -- не
угрожая, а вот начиная сейчас выкалывать. В этом жесте "глаза выколю,
падло!" -- вся философия их и вера! Если уж глаз твой они способны
раздавить как слизняка -- так что' на тебе и при тебе они
пощадят? Болтается крестик, ты смотришь еще не выдавленными глазами на этот
дичайший маскарад, и теряешь систему отсчета: кто из вас уже сошел с ума? кто
еще сходит?
В один миг трещат и ломаются все привычки
людского общения, с которыми ты прожил жизнь. Во всей твоей прошлой жизни --
особенно до ареста, но даже и после ареста, но даже отчасти и на следствии --
ты говорил другим людям слова, и они отвечали тебе словами, и эти
слова производили действие, можно было или убедить, или отклонить, или
согласиться. Ты помнишь разные людские отношения -- просьбу, приказ,
благодарность, -- но то, что застигло тебя здесь -- вне этих слов и вне этих
отношений. Посланником харь спускается вниз кто-то, чаще всего плюгавенький
малолетка, чья развязность и наглость омерзительнее втройне, и этот бесенок
развязывает твой мешок и лезет в твои карманы -- не обыскивая, а как в свои! С этой
минуты ничто твое -- уже не твое, и сам ты -- только гуттаперчевая болванка, на
которую напялены лишние вещи, но вещи можно снять. Ни этому маленькому злому
хорьку, ни тем харям наверху нельзя ничего объяснить словами, ни отказать, ни
запретить, ни выпроситься! Они -- не люди, это объяснилось тебе в одну минуту.
Можно только -- бить! Не ожидая, не тратя времени на шевеление языка --
бить! -- или этого ребенка, или тех крупных тварей наверху.
Но снизу вверх тех трех -- ты как ударишь?
А ребенка, хоть он гадкий хорек, как будто тоже бить нельзя? можно только
оттолкнуть мягенько?.. Но и оттолкнуть нельзя, потому что он тебе сейчас
откусит нос, или сверху тебе сейчас проломят голову (да у них и ножи есть,
только они не станут их вытаскивать, об тебя пачкать).
Ты смотришь на соседей, на товарищей --
давайте же или сопротивляться или заявим протест! -- но все твои товарищи, твоя
Пятьдесят Восьмая, ограбленные по одиночке еще до твоего прихода, сидят
покорно, сгорбленно, и смотрят хорошо еще если мимо тебя, а то и на тебя, так
обычно смотрят, как будто это не насилие, не грабеж, а явление природы: трава
растет, дождик идет.
А потому что -- упущено время, господа,
товарищи и братцы! Спохватываться -- кто вы, надо было тогда, когда Стружинский
сжигал себя в вятской камере и раньше еще того, когда вас объявляли
"каэрами".
Итак, ты даешь снять с себя пальто, а в
пиджаке твоем прощупана и с клоком вырвана зашитая двадцатка, мешок твой брошен
наверх, проверен, и всё, что твоя сантиментальная жена собрала тебе после приговора
в дальнюю дорогу, осталось там, наверху, а тебе в мешочке сброшена зубная
щетка...
Хотя не каждый подчинялся так в 30-е и
40-е годы, но девяносто девять[6].
Как же это могло стать? Мужчины! офицеры! солдаты! фронтовики!
Чтобы смело биться, человеку надо к этому
бою быть готовым, ожидать его, понимать его цель. Здесь же нарушены все
условия: никогда не знав раньше блатной среды, человек не ждал этого боя, а
главное -- совершенно не понимает его необходимости, до сих пор представляя
(неверно), что его враги -- это голубые фуражки только. Ему еще надо
воспитываться, пока он поймет, что татуированные груди -- это задницы голубых
фуражек, это то откровение, которое погоны не говорят вслух: "умри ты
сегодня, а я завтра!" Новичок-арестант хочет себя считать политическим, то
есть: он -- за народ, а против них -- государство. А тут неожиданно сзади и
сбоку нападает какая-то поворотливая нечисть, и все разделения смешиваются, и
ясность разбита в осколки. (И нескоро арестант соберется и разберется, что
нечисть, выходит -- с тюремщиками заодно.)
Чтобы смело биться, человеку надо ощущать
защиту спины, поддержку с боков, землю под ногами. Все эти условия разрушены
для Пятьдесят Восьмой. Пройдя мясорубку политического следствия, человек
сокрушен телом: он голодал, не спал, вымерзал в карцерах, валялся избитый. Но
если бы только телом! -- он сокрушен и душой. Ему втолковано и доказано, что и
взгляды его, и жизненное поведение, и отношение с людьми -- всё было неверно,
потому что привело его к разгрому. В том комочке, который выброшен из машинного
отделения суда на этап, осталась только жажда жизни, и никакого понимания.
Окончательно сокрушить и окончательно разобщить -- вот задача следствия
по 58-й статье. Осужденные должны понять, что наибольшая вина их на воле была --
это попытка как-нибудь сообщаться или объединяться друг с другом помимо
парторга, профорга и администрации. В тюрьме это доходит до страха всяких коллективок:
одну и ту же жалобу высказать в два голоса или на одной и той же бумаге
подписаться двоим. Надолго теперь отбитые от всякого объединения,
лже-политические не готовы объединиться и против блатных. Так же не придет им в
голову иметь для вагона или пересылки оружие -- нож или кистень. Во-первых --
зачем оно? против кого? Во-вторых, если его применишь ты, отягченный зловещей
58-ю статьею -- то по пересуду ты можешь получить и расстрел. В-третьих, еще
раньше, при обыске, тебя за нож накажут не так, как блатаря: у него нож -- это
шалость, традиция, несознательность, у тебя -- террор.
И, наконец, большая часть посаженных по
58-й -- это мирные люди (а часто и старые, и больные), всю жизнь обходившиеся
словами, без кулаков -- и не готовые к ним теперь, как и раньше.
А блатари не проходили такого следствия.
Всё их следствие -- два допроса, легкий суд, легкий срок, и даже этого легкого
срока им не предстоит отбыть, их отпустят раньше: или амнистируют или они
убегут[7].
Никто не лишал блатаря его законных передач и во время следствия -- обильных
передач из доли товарищей по воровству, оставшихся на свободе. Он не худел, не
слабел ни единого дня -- и вот в пути подкармливается за счет фраеров[8].
Воровские и бандитские статьи не только не угнетают блатного, но он гордится
ими -- и в этой гордости его поддерживают все начальники в голубых погонах или
с голубыми окаёмками: "Ничего, хотя ты бандит и убийца, но ты же не
изменник родины, ты же наш человек, ты исправишься". По воровским
статьям нет одиннадцатого пункта -- об организации. Организация не
запрещена блатарям -- отчего же? -- пусть она содействует воспитанию чувств
коллективизма, так нужных человеку нашего общества. И отбор оружия у них -- это
игра, за оружие их не наказывают -- уважают их закон ("им иначе
нельзя"). И новое камерное убийство не удлинит срока убийцы, а только
украсит его лаврами.
(Это всё уходит очень глубоко. В трудах
прошлого века люмпен-пролетариат осуждался разве только за некоторую
невыдержанность, непостоянство настроения. А Сталин всегда тяготел к блатарям
-- кто ж ему грабил банки? Еще в 1901 году сотоварищами по партии и тюрьме он
был обвинён в использовании уголовников против политических противников. С 20-х
годов родился и услужливый термин: социально-близкие. В этой плоскости и
Макаренко: ЭТИХ можно исправить. (По Макаренко[9],
исток преступлений -- только "контрреволюционное подполье"). Нельзя
исправить ТЕХ -- инженеров, священников, эсеров, меньшевиков.)
Отчего ж не воровать, коли некому унять?
Трое-четверо дружных и наглых блатарей владеют несколькими десятками запуганных
придавленных лже-политических.
С одобрения начальства. На основе
Передовой Теории.
Но если не кулачный отпор -- то отчего
жертвы не жалуются? Ведь каждый звук слышен в коридоре, и вот он медленно
прохаживается за решеткою конвойный солдат.
Да, это вопрос. Каждый звук и жалобное
хрипение слышны, а конвоир всё прохаживается -- почему ж не вмешается он сам? В
метре от него, в полутемной пещере купе грабят человека -- почему ж не
заступится воин государственной охраны.
А вот по тому самому. Ему внушено тоже.
И -- больше: после многолетнего
благоприятствия, конвой и сам склонился к ворам. Конвой и САМ СТАЛ ВОР.
С середины 30-х годов и до середины 40-х,
в это десятилетие величайшего разгула блатарей и нижайшего угнетения
политических -- никто не припомнит случая, чтобы конвой прекратили грабеж
политического в камере, в вагоне, в воронке. Но расскажут вам множество
случаев, как конвой принял от воров награбленные вещи и взамен принес им водки,
еды (послаще пайковой), курева. Эти примеры уже стали хрестоматийными.
У конвойного сержанта ведь тоже ничего
нет: оружие, скатка, котелок, солдатский паек. Жестоко было бы требовать от
него, чтоб он конвоировал врага народа в дорогой шубе или в хромовых сапогах,
или с к'ешером городских богатых вещей -- и примирился бы с
этим неравенством. Да ведь отнять эту роскошь -- тоже форма классовой борьбы? А
какие еще тут есть нормы?
В 1945-46 годах, когда заключённые
тянулись не откуда-нибудь, а из Европы, и невиданные европейские вещи были
надеты на них и лежали в их мешках -- не выдерживали и конвойные офицеры.
Служебная судьба, оберегшая их от фронта, в конце войны оберегла их и от сбора
трофеев -- разве это было справедливо?
Так не случайно уже, не по спешке, не по
нехватке места, а из собственной корысти -- смешивал конвой блатных и
политических в каждом купе своего столыпина. И блатари не подводили: вещи
сдирались с б о б р о в[10] и поступали в чемоданы конвоя.
Но как быть, если бобры-то в вагон
загружены, и поезд уже идет, а воров -- нет и нет, ну просто не подсаживают,
сегодня их не этапирует ни одна станция? Несколько случаев известно и таких.
В 1947 году из Москвы во Владимир для
отбывания сроков во Владимирском централе везли группу иностранцев, у них были
богатые вещи, это показывало первое раскрытие чемодана. Тогда конвой сам
начал в вагоне систематический отбор вещей. Чтобы ничего не пропустить,
заключённых раздевали догола и сажали на пол вагона близ уборной, а тем
временем просматривали и отбирали вещи. Но не учел конвой, что везет-то их не в
лагерь, а в серьезную тюрьму. По прибытии туда И. А. Корнеев подал письменную
жалобу, всё описав. Нашли тот конвой, обыскали самих. Часть вещей еще нашлась и
вернули её владельцам, невозвращенное владельцам оплатили. Говорили, что конвою
дали по 10 и 15 лет. Впрочем, это проверить нельзя, да и статья воровская, не
должны засидеться.
Однако это случай исключительный и умерь
свою жадность вовремя, начальник конвоя понял бы, что здесь лучше не
связываться. А вот случай попроще, и тем подает он надежду, что не один такой
был. В столыпине Москва-Новосибирск в августе 1945 года (в нём этапировался А.
Сузи) тоже не случилось воров. А путь предстоял долгий, столыпины тянулись
тогда. Не торопясь, начальник конвоя объявил в удобное время обыск -- по
одиночке с вещами в коридоре. Вызываемых раздевали по тюремным правилам, но не
в этом таился смысл обыска, потому что обысканные возвращались в свою же
набитую камеру, и любой нож, и любое запретное можно было потом из рук в руки
передавать. Истинный обыск был в пересмотре всех личных вещей -- надетых и из
мешков. Здесь, у мешков, не скучая весь долгий обыск, простоял с надменным
неприступным видом начальник конвоя, офицер, и его помощник, сержант. Грешная
жажда просилась наружу, но офицер замыкал её притворным безразличием. Это было
положение старого блударя, который рассматривает девочек, но стесняется
посторонних, да и самих девочек тоже, не знает, как подступиться. Как ему нужны
были несколько воров! Но воров в этапе не было.
В этапе не было воров, но были такие кого
уже коснулось и заразило воровское дыхание тюрьмы. Ведь пример воров поучителен
и вызывает подражание: он показывает, что есть легкий путь жить в тюрьме. В
одном из купе ехали два недавних офицера -- Санин (моряк) и Мережков. Они были
оба по 58-й, но уже перестраивались. Санин при поддержке Мережкова объявил себя
старостой купе и попросился через конвоира на прием к начальнику конвоя (он
разгадал эту надменность, её нужду в своднике!). Небывалый случай, но Санина
вызвали, и где-то там состоялась беседа. Следуя примеру Санина, попросился
кто-то из другого купе. Был принят и тот.
А на утро хлеба выдали не 550 граммов, как
был в то время этапный паек, а -- двести пятьдесят.
Пайки роздали, начался тихий ропот. Ропот,
-- но боясь "коллективных действий" эти политические не выступали.
Нашелся только один, кто громко спросил у раздатчика:
-- Гражданин начальник! А сколько эта
пайка весит?
-- Сколько положено, -- ответили ему.
-- Требую перевески, иначе не возьму! --
громко заявил отчаянный.
Весь вагон затаился. Многие не начинали
паек, ожидая, что перевесят и им. И тут-то пришел во всей своей непорочности
офицер. Все молчали, и тем тяжелее, тем неотвратимее придавили его слова:
-- Кто тут выступал против советской
власти?
Обмерли сердца. (Возразят, что это --
общий прием, что это и на воле любой начальник заявляет себя советской властью
и пойди с ним поспорь. Но для пуганных, для только что осужденных за
антисоветскую деятельность -- страшней).
-- Кто тут поднял МЯТЕЖ из-за пайки? --
настаивал офицер.
-- Гражданин лейтенант, я хотел только...,
-- уже оправдывался во всём виноватый бунтарь.
-- Ах, это ты, сволочь? Это тебе не
нравится советская власть?
(И зачем бунтовать? зачем спорить? Разве
не легче съесть эту маленькую пайку, перетерпеть, промолчать?.. А вот теперь
встрял...)
-- ...Падаль вонючая! Контра! Тебя самого
повесить -- а ты еще пайку вешать?! Тебя, гада, советская власть поит-кормит --
и ты еще недоволен? Знаешь, что за это будет?..
Команда конвою: "Заберите его!"
Гремит замок. "Выходи, руки назад!" Несчастного уводят.
-- Еще кто недоволен? Еще кому перевесить?
(Как будто что-то можно доказать! Как
будто где-то пожалуешься, что было двести пятьдесят и тебе поверят, а
лейтенанту не поверят, что было точно пятьсот пятьдесят.)
Битому псу только плеть покажи. Все
остальные оказались довольны, и так утвердилась штрафная пайка НА ВСЕ ДНИ
долгого путешествия. И сахара тоже не стали давать -- его брал конвой.
(Это было в лето двух великих Побед -- над
Германией и над Японией, побед, которые извеличат историю нашего Отечества, и
внуки и правнуки будут их изучать.)
Проголодали день, проголодали два,
несколько поумнели, и Санин сказал своему купе: "Вот что, ребята, так
пропадем. Давайте, у кого есть хорошие вещи -- я выменяю, принесу вам
пожрать". Он с большой уверенностью одни вещи брал, другие отклонял (не
все соглашались и давать -- так никто ж их и не вынуждал!). Потом попросился на
выход вместе с Мережковым, странно -- конвой их выпустил. Они ушли с вещами в
сторону купе конвоя и вернулись с нарезанными буханками хлеба и с махоркой. Это
были те самые буханки -- из семи килограммов, не додаваемых на купе в день,
только теперь они назначались не всем поровну, а лишь тем, кто дал вещи.
И это было вполне справедливо: ведь все же
признали, что они довольны и уменьшенной пайкой. И справедливо было потому, что
вещи чего-то стоят, за них надо же платить. И в дальнем загляде тоже
справедливо: ведь это слишком хорошие вещи для лагеря, они всё равно обречены
там быть отняты или украдены.
А махорка была -- конвоя. Солдаты делились
с заключёнными своею кровной махрой -- но и это было справедливо, потому что
они тоже ели хлеб заключённых и пили их сахар, слишком хороший для врагов. И,
наконец, справедливо было то, что Санин и Мережков, не дав вещей, взяли себе
больше, чем хозяева вещей -- потому что без них бы это всё и не устроилось.
И так сидели, сжатые в полутьме, и одни
жевали краюхи хлеба, принадлежавщие соседям, а те смотрели на них. Прикуривать
же конвой не давал поодиночке, а в два часа раз -- и весь вагон заволакивался
дымом, как будто что горело. Те, кто сперва с вещичками жались, -- теперь
жалели, что не дали Санину, и просили взять у них, но Санин сказал -- потом.
Эта операция не прошла бы так хорошо и так
до конца, если б то не были затяжные поезда и затяжные столыпины послевоенных
лет, когда их и перецепляли, и на станциях держали, -- так зато без после войны
и вещичек бы тех не было, за которыми гоняться. До Куйбышева ехали неделю -- и
всю неделю от государства давали только двести пятьдесят граммов хлеба
(впрочем, двойную блокадную норму), сушеную воблу и воду. Остальной хлеб нужно
было выкупить за свои вещи. Скоро предложение превысило спрос, и конвой уже
очень неохотно брал вещи, перебирал.
На Куйбышевскую пересылку их свозили,
помыли, вернули в том же составе в тот же вагон. Конвой принял их новый, -- но
по эстафете ему было, очевидно, объяснено, как добывать вещи, -- и тот же
порядок покупки собственной пайки возобновился до Новосибирска. (Легко
представить, что этот заразительный опыт в конвойных дивизионах переимчиво распространялся.)
Когда в Новосибирске их высадили на землю
между путями, и какой-то новый офицер пришел, спросил: "Есть жалобы на
конвой?" -- все растерялись, и никто ему не ответил.
Правильно рассчитал тот первый начальник
конвоя -- Россия!..
* * *
Еще отличаются пассажиры столыпина от
пассажиров остального поезда тем, что не знают, куда идет поезд и на какой
станции им сходить: ведь билетов у них нет, и маршрутных табличек на вагонах
они не читают. В Москве их иногда посадят в такой дали от перрона, что даже и
москвичи не сообразят: какой же это из восьми вокзалов. Несколько часов в
смраде и стиснутости сидят арестанты и ждут маневрового паровоза. Вот он
придет, отведет вагон-зак к уже сформированному составу. Если лето, то
донесутся станционные динамики: "Москва-Уфа отходит с третьего пути... С
первой платформы продолжается посадка на Москва-Ташкент..." Значит вокзал
-- Казанский, и знатоки географии Архипелага и путей его теперь объясняют
товарищам: Воркута, Печора -- отпадают, они -- с Ярославского; отпадают
кировские, горьковские лагеря[11].
В Белоруссию, на Украину, на Кавказ -- из Москвы и не возят никогда, там своих
девать некуда. Слушаем дальше. Уфимский отправили -- наш не дрогнул.
Ташкентский отошел -- стоим. "До отправления поезда Москва-Новосибирск...
Просьба к провожающим... билеты отъезжающих"... Тронули. Наш! А что это
доказывает? Пока ничего. И среднее Поволжье наше, и наш южный Урал. Наш
Казахстан с джезказганскими медными рудниками. Наш и Тайшет со шпалопропиточным
заводом (где, говорят, креозот просачивается сквозь кожу, в кости, парами его
насыщаются легкие -- и это смерть). Вся Сибирь еще наша до СовГавани. И наша --
Колыма. И Норильск -- тоже наш.
Если же зима -- вагон задраен, динамиков
не слышно. Если конвойная команда верна уставу -- от них тоже не услышишь
обмолвки о маршруте. Так и тронемся, уснем в переплете тел, в пристукивании
колес, не узнав -- леса или степи увидятся завтра через окно. Через то окно,
которое в коридоре. Со средней полки через решетку, коридор, два стекла и еще решетку
видны всё-таки станционные пути и кусочек пространства, бегущего мимо поезда.
Если стекла не обмерзли, иногда можно прочесть и название станции --
какое-нибудь Авсюнино или Ундол. Где такие станции?.. Никто не знает в купе.
Иногда по солнцу можно понять: на север вас везут или на восток. А то в
каком-нибудь Туфанове втолкнут в ваше купе обшарпанного бытовичка, и он
расскажет, что везут его в Данилов на суд, и боится он, не дали б ему годика
два. Так вы узнаете, что ехали ночью через Ярославль и, значит, первая
пересылка на пути -- Вологодская. И обязательно найдутся в купе знатоки, кто
мрачно просмакует знаменитую присказку: "ВОлОгОдский кОнвОй шутить не
любит!"
Но и узнав направление -- ничего вы еще не
узнали: пересылки и пересылки узелками впереди на вашей ниточке, с любой вас
могут повернуть в сторону. Ни на Ухту, ни на Инту, ни на Воркуту тебя никак не
тянет -- а думаешь 501-я стройка слаще -- железная дорога по тундре, по северу
Сибири? Она стоит их всех.
Лет через пять после войны, когда арестантские
потоки вошли всё-таки в русла (или в МВД расширили штаты?) -- в министерстве
разобрались в миллионных ворохах дел и стали сопровождать каждого осужденного
запечатанным конвертом его тюремного дела, в прорези которого открыто
для конвоя писался маршрут (а больше маршрута им знать не полезно, содержание дел
может влиять развращающе). Вот тогда, если вы лежите на средней полке, и
сержант остановится как раз около вас, и вы умеете читать вверх ногами -- может
быть вы и словчите прочесть, что кого-то везут в Княж-Погост, а вас в
Каргопольлаг.
Ну, теперь еще больше волнений! -- что это
за Каргопольлаг? Кто о нём слышал?.. Какие там общие? (бывают общие
работы смертные, а бывают и полегче.) Доходиловка, нет?
И как же, как же вы впопыхах отправки не
дали знать родным, и они всё еще мнят вас в сталиногорском лагере под Тулой?
Если вы очень нервны и очень находчивы, может быть удастся вам решить и эту
задачу: у кого-то найдется сантиметровый кусочек карандашного грифеля, у
кого-то мятая бумага. Остерегаясь, чтобы не заметил конвойный из коридора (а
ногами к проходу ложиться нельзя, только головой), вы, скрючившись и
отвернувшись, между толчками вагона пишете родным, что вас внезапно взяли со
старого места и теперь везут, что с нового места может будет только одно письмо
в год, пусть приготовяться. Сложенное треугольником письмо надо нести с собой в
уборную наудачу: вдруг да сведут вас туда на подходе к станции или на отходе от
неё, вдруг зазевается конвойный в тамбуре, -- тогда нажимайте скорее педаль,
пусть откроется отверстие спуска нечистот, и, загородивши телом, бросайте
письмо в это отверстие! Оно намокнет, испачкается, но может проскочить и упасть
под колеса или минует их и отлого спустится на откос полотна. Может быть так и
лежать ему тут до дождей, до снега, до гибели, может быть рука человека
поднимет его. И если этот человек окажется не идейный -- то подправит адрес,
буквы наведет или вложит в другой конверт -- и письмо еще, смотри дойдет.
Иногда такие письма доходят -- доплатные, стершиеся, размытые, измятые, но с
четким всплеском горя...
* * *
А еще лучше -- переставайте вы поскорее
быть этим самым фраером -- смешным новичком, добычей и жертвой.
Девяносто пять из ста, что письмо ваше не дойдет. Но и дойдя, не внесет оно
радости в дом. И что за дыхание -- по часам и суткам, когда выступили вы в
страну эпоса? Приход и уход разделяются здесь десятилетиями, четвертью века. ВЫ
НИКОГДА НЕ ВЕРНЕТЕСЬ в прежний мир! Чем скорее вы отвыкнете от своих домашних,
и домашние отвыкнут от вас -- тем лучше. Тем легче.
И как можно меньше имейте вещей, чтобы не
дрожать за них! Не имейте чемодана, чтобы конвой не сломал его у входа в вагон
(а когда в купе по двадцать пять человек -- что' б вы
придумали на их месте другое?). И не имейте новых сапог, и не имейте модных
полуботинок, и шерстяного костюма не имейте: в столыпине, в воронке'
ли, на приеме в пересыльную тюрьму -- всё равно крадут, отберут, отметут,
обменяют. Отдадите без боя -- будет унижение травить ваше сердце. Отнимут с
боем -- за свое же добро останетесь с кровоточащим ртом. Отвратительны вам эти
наглые морды, эти глумные ухватки, это отребье двуногих, -- но имея
собственность и трясясь за неё, не теряете ли вы редкую возможность наблюдать и
понять? А вы думаете, флибустьеры, пираты, великие капитаны, расцвеченные
Кипилингом и Гумилёвым -- не эти ли самые они были блатные? Вот этого сорта и
были... Прельстительные в романтических картинах -- отчего же они отвратные вам
здесь?
Поймите и их. Тюрьма для них -- дом
родной. Как ни приласкивает их власть, как ни смягчает им наказания, как ни
амнистирует -- внутренний рок приводит их снова и снова сюда... Не им ли и
первое слово в законодательстве Архипелага? Одно время у нас и на воле
право собственности так успешно изгонялось (потом изгонщикам самим понравилось иметь)
-- почему ж должно оно терпеться в тюрьме? Ты зазевался, ты вовремя не съел
своего сала, не поделился с друзьями сахаром и табаком -- теперь блатные
ворошат твой сидор, чтоб исправить твою моральную ошибку. Дав тебе на
сменку жалкие отопки вместо твоих фасонных сапог, робу замазанную вместо
твоего свитера, они не надолго взяли эти вещи и себе: сапоги твои -- повод пять
раз проиграть их и выиграть в карты, а свитер завтра толкнут за литр
водки и за круг колбасы. Через сутки и у них ничего не будет, как и у тебя. Это
-- второе начало термодинамики: уровни должны сглаживаться, сглаживаться...
Не имейте! Ничего не имейте! -- учили нас
Будда и Христос, стоики, циники. Почему же никак не вонмем мы, жадные, этой
простой проповеди? Не поймём, что имуществом губим душу свою?
Ну разве селедка пусть греется в твоем
кармане до пересылки, чтобы здесь не клянчить тебе попить. А хлеб и сахар выдали
на два дня сразу -- съешь их в один прием. Тогда никто не украдет их. И забот
нет. И будь как птица небесная!
То' имей, что можно
всегда пронести с собой: знай языки, знай страны, знай людей. Пусть будет
путевым мешком твоим -- твоя память. Запоминай! запоминай! Только эти горькие
семена, может быть, когда-нибудь и тронуться в рост.
Оглянись -- вокруг тебя люди. Может быть,
одного из них ты будешь всю жизнь потом вспоминать и локти кусать, что не
расспросил. И меньше говори -- больше услышишь. Тянутся с острова на остров
Архипелага тонкие пряди человеческих жизней. Они вьются, касаются друг друга
одну ночь вот в таком стучащем полутемном вагоне, потом опять расходятся навеки
-- а ты ухо приклони к их тихому жужжанию и к ровному стуку под вагоном. Ведь
это постукивает -- веретено жизни.
Каких только дииковинных историй ты здесь
не услышишь, чему не посмеешься!
Вот этот французик подвижной около решетки
-- что' он всё крутится? чему удивляется? чего до сих пор не
понимает? Разъяснить ему! А между тем и расспросить: как попал? Нашелся кто-то
с французским языком, и мы узнаём: Макс Сантер, французский солдат. Вот такой
же вострый и любопытный был он и на воле, в своей douсе Frаnсе. Говорили ему
по-хорошему -- не крутись, а он всё околачивался около пересыльного пункта для
русских репатриируемых. Тогда угостили его русские выпить, и с некоторого
момента он ничего не помнит. Очнулся уже в самолете, на полу. Увидел себя -- в
красноармейской гимнастерке и брюках, а над собой сапоги конвоира. Теперь ему
объявили десять лет лагерей, но это же, конечно, злая шутка, это
разъясниться?.. О, да, разъясниться, голубчик, жди![12]
(Ну, да такими случаями в 1945-46 годах не удивишь.)
То сюжет был франко-русский, а вот --
русско-французский. Да нет, чисто русский, пожалуй, потому что таких колей кто
ж кроме русского напетляет? Во всякие времена росли у нас люди, которые не
вмещались, как Меньшиков у Сурикова в березовскую избу. Вот Иван Коверченко
-- и поджар, и роста среднего, а всё равно -- не вмещается. А потому что детинка
был кровь с молоком, да подбавил черт горилки. Он охотно рассказывает о себе и
со смехом. Такие рассказы -- клад, их -- слушать. Правда, долго не можешь
угадать: за что ж его арестуют и почему он -- политический. Но из
"политического" не надо себе лакировать фестивального значка. Не всё
ль равно, какими граблями захватили?
Как все хорошо знают, к химической войне
подкрадывались немцы, а не мы. Поэтому, при откате с Кубани, очень было
неприятно, что из-за каких-то растяп в боепитании мы оставили на одном
аэродроме штабели химических бомб -- и немцы могли на этом разыграть
международный скандал. Тогда-то старшему лейтенанту Коверченко, родом из
Краснодара, дали двадцать человек парашютистов и сбросили в тыл к немцам, чтоб
он все эти многовредные бомбы закопал в землю. (Уже догадались слушатели и
зевают: дальше он попал в плен, теперь -- изменник родины. А ни хрёнышка
подобного!) Коверченко задание выполнил превосходно, со всей двадцаткой без
потерь пересёк фронт назад, и представлен был к Герою Советского Союза.
Но ведь представление ходит месяц и два,
-- а если ты в этого Героя тоже не помещаешься? "Героя" дают тихим
мальчикам, отличникам боевой и политической подготовки -- а у тебя если душа
горит, выпить хоц-ца, а -- нечего? Да если ты Герой всего Союза -- что ж они,
гады, скупятся тебе литр водки добавить? И Иван Коверченко сел на лошадь и, по
правде ничего о Калигуле не зная, въехал на лошади на второй этаж к городскому
военкому чи команданту: водки, мол, выпиши! (Он смекнул, что так будет
попредставительней, как бы больше подобать Герою, и отказать трудней.) За это и
посадили? -- Нет, что вы! За это был снижен с Героя до Красного Знамени.
Очень Коверченко нуждался выпить, а не
всегда бывало, и приходилось кумекать. В Польше помешал он немцам взорвать один
мост -- и почувствовал этот мост как бы своим, и пока, до подхода нашей
комендатуры, положил с поляков плату за проход и проезд по мосту: ведь без меня
у вас его б уже не было, заразы! Сутки он эту плату собирал (на водку),
надоело, да и не торчать же тут, -- и предложил капитан Коверченко окружным
полякам справедливое решение: мост этот у него купить. (За это и сел? --
Не-ет.) Не много он и просил, да поляки жались, не собрались. Бросил пан
капитан мост, черт с вами, ходите бесплатно.
В 1949 году он был в Полоцке начальником
штаба парашютного полка. Очень не любил майора Коверченко политотдел дивизии за
то, что на политвоспитание он клал. Раз попросил он характеристику для
поступления в Академию, но когда дали -- заглянул и швырнул им на стол: "С
такой характеристикой мне не в Академию, а к бендеровцам идти!" (За это?..
-- За это вполне могли десятку сунуть, но обошлось.) Тут еще примкнуло, что он
одного солдата незаконно в отпуск уволил. И что сам в пьяном виде гнал грузовую
машину и разбил. И дали ему десять... суток ГУБЫ[13].
Впрочем, охраняли его свои же солдаты, они его любили беззаветно и отпускали с
"губы" гулять в деревню. И так и быть стерпел бы он эту
"губу", но стал ему Политотдел еще грозить судом! Вот эта угроза
потрясла и оскорбила Коверченко: значит, бомбы хоронить -- Иван лети? а за
поганую полуторку -- в тюрьму? Ночью он вылез в окно, ушел на Двину, там знал
спрятанную моторку своего приятеля и угнал её.
Оказался он не пьянчужка с короткой
памятью: теперь за всё, что Политотдел ему причинял, он хотел мстить: и в Литве
бросил лодку, пошел к литовцам просить: "братцы, отведите к партизанам!
примите, не пожалеете, мы им накрутим!" Но литовцы решили, что он
подослан.
Был у Ивана зашит аккредитив. Он взял
билет на Кубань, однако подъезжая к Москве, уже сильно напился в ресторане.
Поэтому, из вокзала выйдя, прищурился на Москву и велел таксёру: --
"Вези-ка меня в посольство!" -- "В какое?" -- "Да хрен
с ним, в любое." И шофёр привез. -- "Эт какое ж?" -- "Французкое"
-- "Ладно".
Может быть его мысль сбивалась, и
намерения к посольству у него сперва были одни, а теперь стали другие, но
ловкость и сила его ничуть не охилели: он не напугал приворотного милиционера,
тихонько обошел в переулок и взмахнул на гладкий двухростовый забор. Во дворе
посольства пошло легче: никто его не обнаружил и не задержал, он прошел внутрь,
миновал комнату, другую и увидел накрытый стол. Многое было на столе, но больше
всего его поразили груши, соскучился он по ним, напихал теперь все карманы
кителя и брюк. Тут вошли хозяева ужинать. "Эй вы, французы! -- стал на них
первый наседать и кричать Коверченко. Подступило ему, что Франция ничего
хорошего за последние сто лет не совершила. -- Вы почему ж революции не
делаете? Вы что ж деГолля к власти тянете? А мы вас -- кубанской пшеничкой
снабжай? Не-вый-дет!!" -- "Кто вы? Откуда?" -- изумились
французы. Сразу беря верный тон, Коверченко нашелся: "Майор МГБ".
Французы встревожились: "Но всё равно вы не должны врываться. Вы -- по
какому делу?" -- "Да я вас в рот...!!" -- объявил им Коверченко
уже напрямик, от души. И еще немного перед ними помолодцевал, да заметил, что
из соседней комнаты уже звонят о нём по телефону. И хватило у него трезвости
начать отступление, но -- груши стали у него выпадать из карманов! -- и
позорный смех преследовал его...
А впрочем, стало у него сил не только уйти
из посольства целым, но и куда-то дальше. На другое утро проснулся он на
Киевском вокзале (не в Западную ли Украину ехать собрался?) -- и тут вскоре его
взяли.
На следствии бил его сам Абакумов, рубцы
на спине вздулись толщиною в руку. Министр бил его, разумеется не за груши, и
не за справедливый упрёк французам, а добивался: кем и когда завербован. И срок
ему, разумеется, вкатили двадцать пять.
Много таких рассказов, но как и всякий
вагон, столыпин затихает в ночи. Ночью не будет ни рыбы, ни воды, ни оправки.
И тогда, как всякий иной вагон, его
наполняет ровный колёсный шум, и ничуть не мешающий тишине. И тогда, если еще и
конвойный ушел из коридора, можно из третьего мужского купе тихо поговорить с
четвертым женским.
Разговор с женщиной в тюрьме -- он совсем
особенный. В нём благородное что-то, даже если говоришь о статьях и сроках.
Один такой разговор шел целую ночь, и вот
при каких обстоятельствах. Это было в июле 1950 года. На женское купе не
набралось пассажирок, была всего одна молодая девушка, дочь московского врача,
посаженная по 58-10. А в мужских занялся шум: стал конвой сгонять всех зэков из
трех купе в два (уж по сколько там сгрудили -- не спрашивай). И ввели какого-то
преступника, совсем не похожего на арестанта. Он был прежде всего не острижен
-- и волнистые светло-желтые волосы, истые кудри, вызывающе лежали на
его породистой большой голове. Он был молод, осанист, в военном английском
костюме. Его провели по коридору с оттенком почтения (конвой сам оробел перед
инструкцией, написанной на конверте его дела) -- и девушка успела это
всё рассмотреть. А он её не видел (и как же потом жалел!).
По шуму и сутолоке она поняла, что для
него освобождено особое купе -- рядом с ней. Ясно, что он ни с кем не должен
был общаться. Тем более ей захотелось с ним поговорить. Из купе в купе увидеть
друг друга в столыпине невозможно, а услышать при тишине можно. Поздно вечером,
когда стало стихать, девушка села на край своей скамьи перед самой решеткой и
тихо позвала его (а может быть сперва напела тихо. За всё это конвой должен был
бы её наказать, но конвой угомонился, в коридоре не было никого). Незнакомец
услышал и, наученный ею, сел так же. Они сидели теперь спинами друг к другу,
выдавливая одну и ту же трехсантиметровую доску, а говорили через решетку,
тихо, в огиб этой доски. Они были так близки головами и губами, как будто
целовались, а не могли не только коснуться друг друга, но даже посмотреть.
Эрик Арвид Андерсен понимал по-русски уже
вполне сносно, говорил же со многими ошибками, но в конце концов мысль
передавал. Он рассказал девушке свою удивительную историю (мы еще услышим её на
пересылке), она же ему -- простенькую историю московской студентки, получившей
58-10. Но Арвид был захвачен, он расспрашивал её о советской молодежи, о
советской жизни -- и узнавал совсем не то, что знал раньше из левых западных
газет и из своего официального визита сюда.
Они проговорили всю ночь -- и всё в эту
ночь сошлось для Арвида: необычный арестантский вагон в чужой стране; и
напевное ночное постукивание поезда, всегда находящее в нашем сердце отзыв; и
мелодичный голос, шепот, дыхание девушки у его уха -- у самого уха, а он не мог
на неё даже взглянуть! (И женского голоса он уже полтора года вообще не
слышал.)
И слитно с этой невидимой (и наверно, и
конечно, и обязательно прекрасной) девушкой он впервые стал разглядывать
Россию, и голос России всю ночь ему рассказывал правду. Можно и так узнать
страну в первый раз... (Утром еще предстояло ему увидеть через окно её темные
соломенные кровли -- под печальный шепот затаенного экскурсовода.)
Ведь это всё Россия: и арестанты на
рельсах, отказавшиеся от жалоб; и девушка за стеной столыпинского купе; и
ушедший спать конвой; груши, выпавшие из кармана, закопанные бомбы и конь,
взведенный на второй этаж.
* * *
-- Жандармы! жандармы! -- обрадованно
кричали арестанты. Они радовались, что дальше их будут сопровождать жандармы, а
не конвой.
Опять я кавычки забыл поставить. Это
рассказывает сам Короленко[14].
Мы, правда, голубым фуражкам не радовались. Но кому не обрадуешься, если в
столыпине попадешь под маятник.
Обычному пассажиру на промежуточной
маленькой станции лихо СЕСТЬ, а сойти -- отчего же? -- скидывай вещи и прыгай.
Не то с арестантом. Если местная тюремная охрана или милиция не придут за ним
или опоздают на две минуты, -- тю-тю! -- поезд тронулся, и теперь везут этого
грешного арестанта до следующей пересылки. И хорошо, если до пересылки -- там
тебя опять кормить начнут. А то -- до конца столыпинского маршрута, там в
пустом вагоне продержат часиков восемнадцать да везут назад с новым набором, и
опять сидеть, и всё это время ведь НЕ КОРМЯТ! Ведь на тебя выписали до первого
взятия, бухгалтерия не виновата, что тюрьма проворонила, ты ведь числишься уже за
Тулуном. И конвой своими хлебами тебя кормить не обязан. И качают тебя ШЕСТЬ
РАЗ (бывало!): Иркутск -- Красноярск, Красноярск -- Иркутск, Иркустск --
Красноярск, так увидишь на перроне Тулуна картуз голубой -- готов на шею
броситься: спасибо, родненький, что выручил!
В столыпине и за двое суток так
изморишься, задохнешься, изомлеешь, что перед большим городом сам не знаешь: то
ли б еще помучиться, да скорей доехать, то ль отпустили б размяться маленько,
на пересылку.
Но вот завозился конвой, забегал. Выходят
в шинелях, стучат прикладами. Значит, выгружают весь вагон.
Сперва конвой станет кру'гом
у вагонных ступенек, и едва ты с них скатишься, свалишься, сорвешься, --
конвоиры дружно и оглушительно кричат тебе со всех сторон (так учены):
"Садись! Садись! Садись!" Это очень действует, когда в несколько
глоток и не дают тебе поднять глаз. Как под разрывами снарядов, ты невольно
корчишься, спешишь (а куда тебе спешить?), жмешься к земле и садишься, догнав
тех, кто слез раньше.
"Садись!" -- очень ясная команда,
но если ты арестант начинающий, ты её еще не понимаешь. В Иванове на запасных
путях я по команде этой с чемоданом в обнимку (если чемодан не в лагере, а на
воле, у него всегда рвётся ручка и всегда в крутую минуту) перебежал, поставил
его на землю долгой стороной и, не углядев, как сидели передние, сел на чемодан
-- не мог же я в офицерской шинели, еще не такой уж грязной, еще с
необрезанными полами, сесть прямо на шпалы, на темный промазученный песок!
Начальник конвоя -- румяная ряжка, добротное русское лицо, разбежался -- я не
успел понять, что' он? к чему? -- и хотел, видно, святым
сапогом в окаянную спину, но что-то удержало -- не пожалел своего наблещенного
носка, стукнул в чемодан и проломил крышку. "Са-ди-сь!" -- пояснил
он. И только тут меня озарило, что как башня я возвышаюсь среди окружающих
зэков -- и еще не успев спросить: "А как же сидеть?", я уже понял,
как, и берегомой своей шинелью сел как все люди, как сидят собаки у ворот,
кошки у дверей.
(Этот чемодан у меня сохранился, я и
теперь, когда попадется, провожу пальцами по его рваной дыре. Она ведь не может
зажить, как заживает на теле, на сердце. Вещи памятливее нас.)
И эта посадка -- она тоже продумана. Если
сидишь на земле задом, так что колени твои возвышаются перед тобой, то центр
тяжести -- сзади, подняться трудно, а вскочить невозможно. И еще сажают нас
потеснее прижавшись, чтоб друг другу мы больше мешали. Захоти мы все сразу
броситься на конвой, -- пока зашевелимся, нас перестреляют прежде.
Сажают ждать воронка'
(он возит партиями, всех ведь не уберет) или пешего отгона. Сажать стараются в
скрытом месте, чтоб меньше видели вольные, но иногда посадят неловко прямо на
перроне или на открытой площадке (в Куйбышеве так). Вот здесь -- испытание для
вольных: мы-то разглядываем их с полным правом, во все честные глаза, а им на
нас как поглядеть? С ненавистью? -- совесть не позволяет (ведь только Ермиловы
верят, что люди сидят "за дело"). С сочувствием? с жалостью? -- а
ну-ка фамилию запишут? И срок оформят, это просто. И гордые свободные наши
граждане ("читайте, завидуйте, я гражданин") опускают свои виновные
головы и стараются вовсе нас не видеть, как будто место пустое. Смелее других
старухи: их уже не испортишь, они и в Бога веруют, -- и отломив ломоть хлеба от
скудного кирпичика, они бросают нам. Да еще не боятся бывшие лагерники,
бытовики, конечно. Лагерники знают: "Кто не был -- тот побудет, кто был --
тот не забудет", и, смотришь, кинут пачку папирос, чтоб и им так кинули в
их следующий срок. Старушечий хлеб от слабой руки не долетит, упадет на земь,
пачка крутнет по воздуху под самую нашу гущу, а конвой тут же заклацает
затворами -- на старуху, на доброту, на хлеб: "Эй, проходи, бабка!"
И хлеб святой, преломленный, остается
лежать в пыли, пока нас не угонят.
Вообще, эти минуты -- сидеть на земле на
станции -- из наших лучших минут. Помню, в Омске нас посадили так на шпалах,
между двумя долгими товарными составами. В этот прогон никто не заходил
(наверно, выслали в оба конца по солдату: "Нельзя туда!" А наш
человек и на воле воспитан подчиняться человеку в шинели). Смеркалось. Был
август. Станционная масляная галька еще не успела остыть от дневного солнца и
грела нас в сиденьи. Вокзал был не виден нам, но где-то очень близко за
поездами. Оттуда гремела радиола, весёлые пластинки, и слитно гудела толпа. И
почему-то не казалось унизительно сидеть сплоченной грязной кучкой на земле в
каком-то закутке; не издевательски было слушать танцы чужой молодежи, которых
нам уже никогда не танцевать; представлять, что кто-то кого-то на перроне сейчас
встречает, провожает и может быть даже с цветами. Это было двадцать минут почти
свободы: густел вечер, зажигались первые звёзды, красные и зеленые огни на
путях, звучала музыка. Продолжается жизнь без нас -- и даже уже не обидно.
Полюби такие минуты -- и легче станет
тюрьма. А то ведь разорвёт от злости.
Если до воронка'
перегонять зэков опасно, рядом -- дороги и люди, -- то вот еще хорошая команда
из конвойного устава: "Взяц-ца под руки!" Ничего в ней нет
унизительного -- взяться под руку! Старикам и мальчишкам, девушкам и старухам,
здоровым и калекам. Если одна твоя рука занята вещами -- под эту руку тебя
возьмут, а ты берись другою. Теперь вы сжались вдвое плотнее, чем в обычном
строю, вы сразу отяжелели, вы все стали хромы, на перевесе от вещей, от неловкости
с ними, вас всех качает неверно. Грязные, серые, нелепые существа, вы идете как
слепцы, с кажущейся нежностью друг ко другу -- каррикатура на человечество!
А воронка', может быть,
и вовсе нет. А начальник конвоя, может быть, трус, он боится, что не доведёт --
и вот так, отяжелённые, болтаясь на ходу, стукаясь о вещи -- вы поплететесь и
по городу, до самой тюрьмы.
Есть и еще команда -- каррикатура уже на
гусей: "Взяться за пятки!" Это значит, у кого руки свободны -- каждой
рукой взять себя за ногу около щиколотки. И теперь -- "шагом марш!"
(Ну-ка, читатель, отложите книгу, пройдите по комнате!.. И как? Скорость какая?
Что видели вокруг себя? А как насчет побега?) Со стороны представляете
три-четыре десятка таких гусей? (Киев, 1940 г.)
На улице не обязательно август, может быть
-- декабрь 1946 года, а вас гонят без воронка при сорока градусах мороза на
Петропавловскую пересылку. Как легко догадаться, в последние часы перед городом
конвой столыпина не трудился водить вас на оправку, чтоб не мараться.
Ослабевшие от следствия, схваченные морозом, вы теперь почти не можете
удержаться, особенно женщины. Ну так что ж! Это лошади надо остановиться и
распереться, это собаке надо отойти и поднять ногу у заборчика. А вы, люди,
можете и на ходу, кого нам стесняться в своем отечестве? На пересылке
просохнет... Вера Корнеева нагнулась поправить ботинок, отстала на шаг --
конвоир тотчас притравил её овчаркой, и овчарка через всю зимнюю одежду укусила
её в ягодицу. Не отставай! А узбек упал -- и его бьют прикладами и сапогами.
Не беда, это не будет сфотографировано для
"Дейли Экспресс". И начальника конвоя до его глубокой старости никто
никогда не будет судить.
* * *
И воронки тоже пришли из истории.
Тюремная карета, описанная Бальзаком -- чем не воронок? Только медленней
тащится и не набивают так густо.
Правда, в 20-е годы еще гоняли арестантов
пешими колоннами по городам, даже по Ленинграду, на перекрестках они
останавливали движение. ("Доворовались?" -- корили их с тротуаров.
Еще ж никто не знал великого замысла канализации...)
Но, живой к техническим веяниям, Архипелаг
не опоздал перенять черного ворона, а ласковей -- воронка. На еще
булыжные мостовые наших улиц первые воронки вышли с первыми же грузовиками. Они
были плохо подрессорены, в них сильно трясло -- но и арестанты становились не
хрустальные. Зато укупорка уже тогда, в 1927 году, была хороша: ни единой
щелки, ни электрической лампочки внутри, уже нельзя было ни дохнуть, ни
глянуть. И уже тогда набивали коробки воронков стоя до отказу. Это не так, чтобы
было нарочито задумано, а -- колёс не хватало.
Много лет они были серые стальные,
откровенно тюремные. Но после войны в столицах спохватились -- стали красить их
снаружи в радостные тона и писать сверху "Хлеб" (арестанты и были
хлебом строительств), "Мясо" (верней бы написать --
"кости"), а то и "Пейте советское шампанское!"
Внутри воронок может быть просто
бронированным кузовом -- пустым загоном. Может иметь скамейки вкруговую вдоль
стен. Это -- вовсе не удобство, это хуже: втолкают столько же людей, сколько
помещается стоймя, но уже друг на друга как багаж, как тюк на тюк. Могут
воронки иметь в задке бокс -- узкий стальной шкаф на одного. И могут
целиком быть боксированы: по правому и левому борту одиночные шкафики,
они запираются как камеры, а коридор для вертухая.
Такого сложного пчелиного устройства и
вообразить нельзя, глядя на хохочущую девицу с бокалом: "Пейте советское
шампанское!"
В воронок вас загоняют всё с теми же
окриками конвоиров со всех сторон "Давай! Давай! Быстрей!" -- чтоб вам
некогда было оглянуться и сообразить побег, вас загоняют совом да пихом, чтобы
вы с мешком застряли в узкой дверце, чтоб стукнулись головой о притолоку.
Защелкивается с усилием стальная задняя дверь -- и поехали!
Конечно, в воронке редко возят часами, а
то -- двадцать-тридцать минут. Но и швыряет же, но и костоломка, но и бока же
намнёт вам за эти полчаса, но голова ж пригнута, если вы рослый -- вспомнишь,
пожалуй, уютный столыпин.
А еще воронок -- это новая перетасовка,
новые встречи, из которых самые яркие, конечно, -- с блатными. Может быть, вам
не пришлось быть с ними в одном купе, может быть и на пересылке вас не сведут в
одну камеру, -- но здесь вы отданы им.
Иногда так тесно, что даже и уркам
несручно бывает курочить[15].
Ноги, руки ваши между тел соседей и мешков зажаты как в колодках. Только на
ухабах, когда всех перетряхивает, отбивая печенки, меняет вам и положение
рук-ног.
Иногда -- попросторнее, урки за полчаса
управляются проверить содержимое всех мешков, отобрать себе бациллы и
лучшее из барахла. От драки с ними скорее всего вас удержат трусливые и
благоразумные соображения (и вы по крупицам уже начинаете терять свою
бессмертную душу, всё полагая, что главные враги и главные дела где-то еще
впереди, и надо для них поберечься). А может быть вы размахнетесь разок -- и
вам между ребрами всадят нож. (Следствия не будет, а если будет -- блатным оно
ничем не грозит: только притормозятся на пересылке, не поедут в дальний
лагерь. Согласитесь, что в схватке социально-близкого с социально-чуждым не может
государство стать за последнего.)
Отставной полковник Лунин,
осоавиахимовский чин, расказывал в бутырской камере в 1946 году, как при нём в
московском воронке, в день восьмого марта, за время переезда от городского суда
до Таганки, урки в очередь изнасиловали девушку-невесту (при молчаливом
бездействии всех остальных в воронке). Эта девушка утром того же дня, одевшись
поприятнее, пришла на суд еще как вольная (её судили за самовольный уход с
работы -- да и то гнусно подстроенный её начальником, в месть за отказ с ним
жить.) За полчаса до воронка девушку осудили на пять лет по Указу, втолкнули в
этот воронок и вот теперь среди бела дня, где-то на Садовом кольце ("Пейте
советское шампанское!") обратили в лагерную проститутку. И сказать ли, что
это учинили блатные? А не тюремщики? А не тот её начальник?
Блатная нежность! -- изнасилованную
девушку они тут же и ограбили: сняли с неё парадные туфли, которыми она думала
судей поразить, кофточку, перетолкнули конвою, те остановились, сходили водки
купили, сюда передали, блатные еще и выпили за счет девочки.
Когда приехали в Таганскую тюрьму, девушка
надрывалась и жаловалась. Офицер выслушал, зевнул и сказал:
-- Государство не может предоставлять вам
каждому отдельный транспорт. У нас таких возможностей нет.
Да, воронки -- "узкое место"
Архипелага. Если в столыпиных нет возможности отделить политических от
уголовных, то в воронках нет возможности отделить мужчин от женщин. Как же
уркам между двумя тюрьмами не пожить "полной жизнью"?
Ну, а если б не урки -- то спасибо
воронкам за эти короткие встречи с женщинами! Где же в тюремной жизни их
увидеть, услышать и прикоснуться к ним, как не здесь?
Как-то раз, в 1950 году, везли нас из
Бутырок на вокзал очень просторно -- человек четырнадцать в воронке со
скамьями. Все сели, и вдруг последнюю втолкнули к нам женщину, одну. Она села у
самой задней дверцы, сперва боязливо -- с четырнадцатью мужчинами в темном
ящике, ведь тут защиты никакой. Но с нескольких слов стало ясно, что все здесь
свои, Пятьдесят Восьмая.
Она назвалась: Репина, жена полковника,
села вслед за ним. И вдруг молчаливый военный такой молодой, худенький, что
быть бы ему лейтенантом, спросил: "Скажите, а вы не сидели с Антониной
И..?" "Как? А вы -- ей муж? Олег?" -- "Да" --
"Подполковник И.?.. Из Академии Фрунзе??" -- "Да!"
Что это было за "да!" -- оно
выходило из перехваченного горла, и страха УЗНАТЬ в нём было больше, чем
радости. Он пересел к ней рядом. Через две маленьких решетки в двух задних
дверях проходили расплывчатые сумеречные пятна летнего дня и на ходу воронка
пробегали, пробегали по лицу женщины и подполковника. "Я сидела с ней под
следствием четыре месяца в одной камере". -- "Где она сейчас?"
-- "Всё это время она жила только вами! Все её страхи были не за себя, а
за вас. Сперва -- чтоб вас не арестовали. Потом -- чтоб осудили вас
помягче." -- "Но что с ней сейчас?" -- "Она винила себя в
вашем аресте. Ей так было тяжело!" -- "Где она сейчас?!" --
"Только не пугайтесь. -- Репина уже положила руки ему на грудь как
родному. -- Она этого напряжения не выдержала. Её взяли от нас. У неё
немножко... смешалось... Вы понимаете?.."
И крохотная эта бурька, охваченная
стальными листами, проезжает там мирно в шестирядном движении машин,
останавливаясь перед светофорами, показывая повороты.
С этим Олегом И. я только-только что
познакомился в Бутырках и вот как. Согнали нас в вокзальный бокс и приносили из
камеры хранения вещи. Подозвали к двери разом его и меня. За раскрытою дверью в
коридоре надзирательница в сером халате, разворашивая содержимое его чемодана,
вытряхнула оттуда на пол золотой погон подполковника, уцелевший невесть как
один, и сама не заметила его, наступила ногой на его большие звёзды.
Она попирала его ботинками как для
кинокадра.
Я показал ему: "Обратите внимание,
товарищ подполковник!"
И. потемнел. У него ведь еще было понятие
-- беспорочная служба.
И вот теперь -- о жене.
Это всё ему надо было вместить в
какой-нибудь час.
[Архипелаг ГАЛАГ - Оглавление] | [Библиотека
"Вехи"]
© 2000, Библиотека
"Вехи"
[1] Это к удовлетворению тех, кто удивляется
и упрекает, п о ч е м у н е б о р о л и с ь?
[2] В Москве же, по законам страны чудес,
Тимофеева-Рессовского вынесли на руках о ф и ц е р ы и повезли в легковом автомобиле: он ехал двигать науку!
[3] П. Ф. Якубович ("В мире
отверженных", М., 1964, т. 1) пишет о 90-х годах прошлого века, что в то
страшное время в сибирских этапах давали кормовых 10 копеек в сутки на человека
при цене на ковригу пшеничного хлеба -- килограмма три? -- пять копеек, на
кринку молока -- литра два? -- три копейки. "Арестанты
благоденствуют", -- пишет он. А вот в Иркутской губернии цены выше, фунт
мяса стоит 10 копеек и "арестанты просто бедствуют". Фунт мяса в день
на человека -- это не полселедки?..
[4] Это, кажется, названо "культ
личности Сталина"?
[5] За то всё, правда, шпанка (уголовная
масса) называла профессиональных революционеров "паршивыми дворянишками".
(П. Ф. Якубович.)
[6] Немногие случаи рассказывали мне, когда
трое спаянных (молодых и здоровых) человека устаивали против блатарей -- но не
общую спараведливость защищая, не всех, грабимых рядом, а только себя,
вооруженный нейтралитет.
[7] В. И. Иванов (ныне из Ухты) девять раз
получал 162-ю (воровство), пять раз 82-ю (побег), всего 37 лет заключения -- и
"отбыл" их за пять-шесть лет.
[8] Ф р а е р -- это н е в о р, то есть не "Человек" (с
большой буквы). Ну, попросту: фраера -- это остальное, не воровское
человечество.
[9] "Флаги на башнях".
[10] Б о б р ы -- богатые зэки с б а р а х л о м и б а ц и л а м и, т. е. с жирами.
[11] Так попадают плевелы в жатву славы. Но --
плевелы ли? Ведь нет же лагерей пушкинских, гоголевских, толстовских -- а горьковские
есть, да какое гнездо! А еще отдельно каторжный прииск "имени Максима
Горького" (40 км от Эльгена)! Да, Алексей Максимыч,.. "вашим,
товарищ, сердцем и именем..." Если враг не сдается... Скажешь лихое
словечко, глядь -- а ты ведь уже не в литературе...
[12] Ему предстоит еще лагерная судимость, 25
лет, и из Озерлага он освободится только в 1957 году.
[13] Гауптвахты.
[14] "История моего современника",
М., 1955, т.VII, стр. 166
[15] Грабить.