[Архипелаг ГАЛАГ - Оглавление]  |  [Библиотека "Вехи"]

Глава 4
С острова на остров

А и просто в одиноких челноках перевозят зэков с острова на остров Архипелага. Это называется -- спецконвой. Это -- самый нестеснённый вид перевозки, он почти не отличается от вольной езды. Переезжать так достается немногим. Мне же в моей арестантской жизни припало три раза.

Спецконвой дают по назначению высоких персон. Его не надо путать со спецнарядом, который тоже подписывается кое-где повыше. Спецнарядчик чаще едет общими этапами, хотя и ему достаются дивные отрезки пути (тем более разительные). Например, едет Анс Бернштейн по спецнаряду с севера на нижнюю Волгу, на сельхозкомандировку. Везут его во всех описанных теснотах, унижениях, облаивают собаками, обставляют штыками, орут "шаг вправо, шаг влево..." -- и вдруг ссаживают на маленькой станции Занзеватка, и встречает его там одинокий спокойный надзиратель безо всякого ружья. Он зевает: "Ладно, ночевать у меня будешь, а до завтрева пока гуляй, завтра свезу тебя в лагерь." И Анс гуляет. Да вы понимаете ли, что значит -- ГУЛЯТЬ человеку, у которого срок десять лет, который уже с жизнью прощался сколько раз, у которого сегодня утром еще был столыпин, а завтра будет лагерь -- сейчас же он ходит и смотрит, как куры роются в станционном садике, как бабы, не продав поезду масла и дынь, собираются уходить. Он идет вбок три, четыре и пять шагов, и никто не кричит ему: "стой"!, он неверящими пальцами трогает листики акаций и почти плачет.

А спецконвой -- весь такое диво, от начала до конца. Общих этапов тебе в этот раз не знать, рук назад не брать, догола не раздеваться, на землю задом не садиться и даже обыска никакого не будет. Конвой приступает к тебе дружески и даже называет на "вы". Вообще-то, предупреждает он, при попытке к бегству мы, как обычно, стреляем. Пистолеты наши заряжены, они в карманах. Однако, поедемте просто, держитесь легко, не давайте понять, что вы -- заключённый. (Я очень прошу заметить, что и здесь, как всегда, интересы отдельной личности и интересы государства полностью совпадают!)

Моя лагерная жизнь перевернулась в тот день, когда я со скрюченными пальцами (от хватки инструмента они у меня перестали разгибаться) жался на разводе в плотницкой бригаде, а нарядчик отвел меня от развода и со внезапным уважением сказал: "Ты знаешь, по распоряжению министра внутренних дел..."

Я обомлел. Ушел развод, а придурки в зоне меня окружили. Одни говорили: "навешивать будут новый срок", другие говорили: "на освобождение". Но все сходились в том, что не миновать мне министра Круглова. И я тоже зашатался между новым сроком и освобождением. Я забыл совсем что полгода назад в наш лагерь приехал какой-то тип и давал заполнять учетные карточки ГУЛага (после войны эту работу начали по ближайшим лагерям, но кончили вряд ли). Важнейшая графа там была "специальность". И чтоб цену себе набить, писали зэки самые золотые гулаговские специальности: "парикмахер", "портной", "кладовщик", "пекарь". А я прищурился и написал: "ядерный физик". Ядерным физиком я отроду не был, только до войны слушал что-то в университете, названия атомных частиц и параметров знал -- и решился так написать. Был год 1946-й, атомная бомба была нужна позарез. Но я сам той карточке значения не придал, забыл.

Это -- глухая, совершенно недостоверная, никем не подтвержденная легенда, которую нет-нет да и услышишь в лагерях: что где-то в этом же Архипелаге есть крохотные райские острова. Никто их не видел, никто там не был, а кто был -- молчит, не высказывается. На тех островах, говорят, текут молочные реки в кисельных берегах, ниже как сметаной и яйцами там не кормят; там чистенько, говорят, всегда тепло, работа умственная и сто раз секретная.

И вот на те-то райские острова (в арестантском просторечии -- шарашки) я на полсрока и попал. Им-то я и обязан, что остался жив, в лагерях бы мне весь срок ни за что не выжить. Им и обязан я, что пишу это исследование, хотя для них самих в этой книге места не предусматриваю (уж есть о них роман). Вот с тех-то островов с одного на другой, со второго на третий меня и перевозили спецконвоем: двое надзирателей да я.

Если души умерших иногда пролетают среди нас, видят нас, легко читают в нас наши мелкие побуждения, а мы не видим и не угадываем их, бесплотных, то такова и поездка спецконвоем.

Ты окунаешься в гущу воли, толкаешься в станционном зале. Рассеянно проглядываешь объявления, которые наверняка и ни с какой стороны не могут тебя касаться. Сидишь на старинном пассажирском "диване" и слушаешь странные и ничтожные разговоры: о том, что какой-то муж бьет жену или бросил её; а свекровь почему-то не уживается с невесткой; а комунальные соседи жгут электричество в коридоре и не вытирают ног; а кто-то кому-то мешает по службе; а кого-то зовут в хорошее место, но не решается он на переезд -- как это с места сниматься, легко ли? Ты все это слушаешь -- и мурашки отречения вдруг бегут по твоей спине и голове: тебе так ясно проступает подлинная мера вещей во Вселенной! мера всех слабостей и страстей! -- а этим грешникам никак не дано её увидеть. Истинно жив, подлинно жив только ты, бесплотный, а эти все лишь по ошибке считают себя живущими.

И -- незаполнимая бездна между вами! Ни крикнуть им, ни заплакать над ними нельзя, ни потрясти их за плечи: ведь ты -- дух, ты -- призрак, а они -- материальные тела.

Как же внушить им -- прозрением? видением? во сне? -- братья! люди! Зачем дана вам жизнь?! В глухую полночь распахиваются двери смертных камер -- и людей с великой душой волокут на расстрел. На всех железных дорогах страны сию минуту, сейчас, люди лижут после селедки горькими языками сухие губы, они грезят о счастьи распрямленных ног, об успокоении после оправки. В Оротукане только летом на метр отмерзает земля -- и лишь тогда в неё закапывают кости умерших за зиму. А у вас -- под голубым небом, под горячим солнцем есть право распорядиться своей судьбой, пойти выпить воды, потянуться, куда угодно ехать без конвоя -- какие ж невытертые ноги? причем тут свекровь? Самое главное в жизни, все загадки её -- хотите, я высыплю вам сейчас? Не гонитесь за призрачным -- за имуществом, за званием: это наживается нервами десятилетий, а конфискуется в одну ночь. Живите с ровным превосходством над жизнью -- не пугайтесь беды, и не томитесь по счастью, всё равно ведь: и горького не довеку, и сладкого не дополна. Довольно с вас, если вы не замерзаете, и если жажда и голод не рвут вам когтями внутренностей. Если у вас не перешиблен хребет, ходят обе ноги, сгибаются обе руки, видят оба глаза и слышат оба уха -- кому вам еще завидовать? зачем? Зависть к другим больше всего съедает нас же. Протрите глаза, омойте сердце -- и выше всего оцените тех, кто любит вас и кто к вам расположен. Не обижайте их, не браните, ни с кем из них не расставайтесь в ссоре: ведь вы же не знаете, может быть это ваш последний поступок перед арестом, и таким вы останетесь в их памяти!..

Но конвоиры поглаживают в карманах черные ручки пистолетов. И мы сидим втроем рядышком, непьющие ребята, спокойные друзья.

Я тру лоб, я закрываю глаза, открываю -- опять этот сон: никем не конвоируемое скопище людей. Я твердо помню, что еще сегодня ночевал в камере и завтра буду в камере опять. А тут какие-то контролеры со щипчиками: "Ваш билет!" "Вон, у товарища."

Вагоны полны (ну, по-вольному "полны" -- под скамейками никто не лежит, и на полу в проходах не сидят). Мне сказано -- держаться просто, я и держусь куда проще: увидел в соседнем купе боковое место у окна и пересел. А конвоирам в том купе места не нашлось. Они сидят в прежнем и оттуда влюбленными глазами за мной следят. В Переборах освобождается место через столик против меня, но прежде моего конвоира место успевает занять мордатый парень в полушубке, меховая шапка, с простым, но крепким деревянным чемоданом. Чемодан этот я узнал: лагерного изготовления, mаdе in Архипелаг.

"Фу-у-уф" -- отдувается парень. Света мало, но вижу: он раскраснелся весь, посадка была с дракой. И достает флягу: "Пивка выпьешь, товарищ?" Я знаю, что мой конвоир изнемогает в соседнем купе: не должен же я пить алкогольного, нельзя! Но -- держаться надо просто. И я говорю небрежно: "Да налей, пожалуй." (Пиво?? Пиво!! За три года я его не выпил ни глоточка! Завтра в камере буду хвастать: пиво пил!) Парень наливает, я с содроганием пью. Уже темно. Электричества в вагоне нет, послевоенная разруха. В старом фонаре в дверной перегородке горит один свечной огарок, на четыре купе сразу: на два вперед и два назад. Мы с парнем приятельски разговариваем, почти не видя друг друга. Как ни перегибается мой конвоир -- ничего ему не слышно за стуком вагона. У меня в кармане -- открытка домой. Сейчас объясню моему простецкому собеседнику, кто я, и попрошу опустить в ящик. Судя по чемодану, он и сам сидел. Но он опережает меня: "Знаешь, еле отпуск выпросил. Два года не пускали, такая служба собачья." "Какая же?" "Да ты не знаешь. Я -- асмодей, голубые погоны, никогда не видал?" Тьфу, пропасть, как же я сразу не догадался: Переборы -- центр ВолгоЛага, а чемодан он изнудил из зэков, бесплатно ему сделали. Как же проткало это нашу жизнь: на два купе два асмодея уже мало! -- третий сел. А может и четвертый где притаился? А может, они в каждом купе?.. А может еще кто из наших едет спецконвоем?..

Мой парень всё скулит, жалуется на судьбу. Тогда я возражаю ему загадочно: "А кого ты охраняешь, кто по десять лет ни за хрен получил -- тем легче?" Он сразу оседает и замолкает до утра: в полутьме он и прежде неясно видел, что я в каком-то полувоенном -- шинель, гимнастёрка. Он думал -- просто вояка, а теперь шут его знает: может я -- оперативник? беглецов ловлю? зачем я в этом вагоне? а он лагеря при мне ругал...

Огарок в фонаре заплывает, но всё еще горит. На третьей багажной полке какой-то юноша приятным голосом рассказывает о войне -- настоящей, о какой в книгах не пишут, был сапером, рассказывает случаи, верные с правдой. И так приятно, что вот незагражденная правда всё же льется в чьи-то уши.

Мог бы рассказать и я... Я бы даже хотел рассказать!.. Нет, пожалуй уже не хочу. Четыре года моей войны как корова слизнула. Уже не верю, что это было, и вспоминать не хочу. Два года ЗДЕСЬ, два года Архипелага, затмили для меня фронтовые дороги, фронтовое товарищество, всё затмили. Клин вышибается клином.

И вот, проведя лишь несколько часов среди ВОЛЬНЫХ, я чувствую: уста мои немы: мне нечего делать среди них, мне -- связано здесь. Хочу -- свободной речи! хочу -- на родину! хочу -- к себе на Архипелаг!

Утром я ЗАБЫВАЮ открытку на верхней вагонной полке: ведь будет конудукторша протирать вагон, снесет её в ящик, если человек...

Мы выходим на площадь с Северного вокзала. Надзиратели мои опять попались новички, Москвы не знают. Поедем трамваем "Б", решаю я за них. Посреди площади у трамвайной остановки -- свалка, время перед работой. Надзиратель поднимается к вагоновожатому и показывает ему книжечку МВД. На передней площадке, как депутаты Моссовета, мы важно стоим весь путь и билетов не берем. Старика не пускают: не инвалид, через заднюю влезешь!

Мы подъезжаем к Новослободской, сходим -- и первый раз я вижу Бутырскую тюрьму извне, хотя четвертый раз уже меня в неё привозят, и без труда я могу начертить её внутренний план. У, какая суровая высокая стена на два квартала! Холодеют сердца москвичей при виде раздвигающейся стальной пасти этих ворот. Но я без сожаления оставляю московские тротуары, как домой иду через сводчатую башенку вахты, улыбаюсь в первом дворе, узнаю знакомые резные деревянные главные двери -- и ничто мне, что сейчас поставят -- вот уже поставили -- лицом к стене и спрашивают: "фамилия? имя-отчество?.. год рождения?.."

Фамилия!.. Я -- Межзвездный Скиталец! Тело мое спеленали, но душа -- неподвластна им.

Я знаю: через несколько часов неизбежных процедур над моим телом -- бокса, шмона, выдачи квитанций, заполнения входной карточки, прожарки и бани -- я введен буду в камеру с двумя куполами, с нависающей аркой посередине (все камеры такие), с двумя большими окнами, одним длинным столом-шкафом -- и встречу не известных мне, но обязательно умных, интересных, дружественных людей, и станут рассказывать они, и стану рассказывать я, и вечером не сразу захочется уснуть.

А на мисках будет выбито (чтоб на этап не увезли): "БуТюр". Санаторий Бутюр, как мы смеялись тут прошлый раз. Санаторий, мало известный ожирелым сановникам, желающим похудеть. Они тащат свои животы в Кисловодск, там вышагивают по маршрутным тропам, приседают, потеют целый месяц, чтобы сбросить два-три килограмма. В санатории же БуТюр, совсем под боком, любой бы из них похудел на полпуда в неделю безо всяких упражнений.

Это -- проверено. Это не имело исключений.

 

* * *

Одна из истин, в которой убеждает тебя тюрьма, -- та, что мир тесен, просто очень уж тесен. Правда, Архипелаг ГУЛаг, раскинутый на всё то же пространство, что и Союз Советов, по числу жителей гораздо меньше его. Сколько их именно в Архипелаге -- добраться нам невозможно. Можно допустить, что одновременно в лагерях не находилось больше двенадцати миллионов[1]  (одни уходили в землю, Машина приволакивала новых). И не больше половины из них было политических. Шесть миллионов? -- что ж, это маленькая страна, Швеция или Греция, там многие знают друг друга. Немудрено же, попади в любую камеру любой пересылки, послушай, разговорись -- и обязательно найдешь с однокамерниками общих знакомых. (Да что там, если Д., в одних одиночках год пересидев, попадает после Сухановки, после рюминских избиений и больницы, в лубянскую камеру, называет себя -- и шустрый Ф. сразу ему навстречу: "А-а, так я вас знаю!" "Откуда? -- дичится Д. -- Вы ошибаетесь". Ничуть. Ведь это вы тот самый американец Александр Д., о котором буржуазная пресса лгала, что вас похитили, а ТАСС опровергало. Я был на воле и читал.")

Люблю этот момент, когда в камеру впускают новенького (не новичка -- тот входит подавленно, смущенно, а уже сиделого зэка). И сам люблю входить в новую камеру (впрочем, Бог помилуй, больше бы и не входил) -- беззаботная улыбка, широкий жест: "Здорово, братцы!" Бросил свой мешочек на нары, -- "Ну, какие новости за последний год в Бутырках?"

Начинаем знакомиться. Какой-то парень, Суворов, 58-я статья. На первый взгляд ничем не примечателен, но лови, лови: на Красноярской пересылке с ним в камере некий Махоткин...

-- Позвольте, не полярный летчик?

-- Да-да, его имени...

-- ...остров в Таймырском заливе. А сам он сидит по 58-10. Так скажите значит пустили его в Дудинку?

-- Откуда вы знаете? Да.

Прекрасно. Еще одно звено в биографии совершенно неизвестного мне Махоткина. Я никогда его не встречал, никогда может быть и не встречу, но деятельная память всё отложила, что я знаю о нём: Махоткин получил червонец, а остров нельзя переименовать, потому что он на картах всего мира (это же -- не гулаговский остров). Его взяли на авиационную шарашку в Болшино, он там томился, летчик среди инженеров, летать же не дадут. Ту шарашку делили пополам, Махоткин попал в таганрогскую половину, и кажется все связи с ним обрезаны. В другой половине, в рыбинской, мне рассказали, что просился парень летать на Дальний Север. Теперь вот узнаю, что ему разрешили. Мне это -- ни за чем, но я все запомнил. А через десять дней я окажусь в одном бутырском банном боксе (есть такие премиленькие боксы в Бутырках с кранами и шайкой, чтобы большой бани не занимать) еще с неким Р. Этого Р. я тоже не знаю, но оказывается, он полгода лежал в бутырской больнице, а теперь едет на рыбинскую шарашку. Еще три дня -- и в Рыбинске, в закрытом ящике, где у зэков обрезана всякая связь с внешним миром, станет известно и о том, что Махоткин в Дудинке, и о том куда взяли меня. Это и есть арестантский телеграф: внимание, память и встречи.

А этот симпатичный мужчина в роговых очках? Гуляет по камере и приятным баритоном напевает Шуберта:

"И юность вновь гнетёт меня,

И долог путь к могиле..."

-- Царапкин, Сергей Романович.

-- Позвольте, так я вас хорошо знаю. Биолог? Невозвращенец? Из Берлина?

-- Откуда вы знаете?

-- Ну как же, мир тесен! В сорок шестом году с Николаем Владимировичем Тимофеевым-Рессовским...

...Ах, что это была за камера! -- не самая ли блестящая в моей тюремной жизни?.. Это было в июле. Меня из лагеря привезли в Бутырки по загадочному "распоряжению министра внутренних дел". Привезли после обеда, но такая была нагруженность в тюрьме, что одиннадцать часов шли приемные процедуры, и только в три часа ночи, заморенного боксами, меня впустили в 75-ю камеру. Освещенная из-под двух куполов двумя яркими электрическими лампами, камера спала вповалку, мечась от духоты: жаркий воздух июля не втекал в окна, загороженные намордниками. Жужжали бессонные мухи и садились на спящих, те подергивались. Кто закрыл глаза носовым платком от бьющего света. Остро пахла параша -- разложение ускорялось в такой жаре. В камеру, расчитанную на 25 человек, было натолкано не чрезмерно, человек восемьдесят. Лежали сплошь на нарах слева и справа и на дополнительных щитах, уложенных через проход, и всюду из-под нар торчали ноги, а традиционный бутырский стол-шкаф был сдвинут к параше. Вот тут-то и был еще кусочек свободного пола, и я лег. Встававшие к параше так до утра и переступали через меня.

По команде "подъём!", выкрикнутой в кормушку, всё зашевелилось: стали убирать поперечные щиты, двигать стол к окну. Подошли меня проинтервъюировать -- новичок я или лагерник. Оказалось, что в камере встречается два потока: обычный поток свежеосужденных, направляемых в лагеря, и встречный поток лагерников, сплошь специалистов -- физиков, химиков, математиков, инженеров-конструкторов, направляемых неизвестно куда, но в какие-то благополучные научно-исследовательские институты. (Тут я успокоился, что министр не будет мне доматывать срока.) Ко мне подошел человек нестарый, ширококостый (но сильно исхудавший), с носом, чуть-чуть закругленным под ястреба:

-- Профессор Тимофеев-Рессовский, президент научно-технического общества 75-й камеры. Наше общество собирается ежедневно после утренней пайки около левого окна. Не могли бы вы нам сделать какое-нибудь научное сообщение? Какое именно?

Застигнутый врасплох, я стоял перед ним в своей длинной затасканной шинели и в зимней шапке (арестованные зимой обречены и летом ходить в зимнем). Пальцы мои еще не разогнулись с утра и были все в ссадинах. Какое я мог сделать научное сообщение? Тут я вспомнил, что недавно в лагере была у меня две ночи принесенная с воли книга Смита -- официальный отчет военного министерства США о первой атомной бомбе. Книга вышла этой весной. Никто в камере её еще не видел? Пустой вопрос, конечно, нет. Так судьба усмехнулась, заставляя меня сбиться таки на атомную физику, по которой я и записался в ГУЛаге.

После пайки собралось у левого окна научно-техническое общество человек из десяти, я сделал свое сообщение и был принят в общество. Одно я забывал, другого не мог допонять, -- Николай Владимирович, хоть год уже сидел в тюрьме и ничего не мог знать об атомной бомбе, то и дело восполнял пробелы моего рассказа. Пустая папиросная пачка была моей доской, в руке -- незаконный обломок грифеля. Николай Владимирович всё это у меня отбирал, и чертил, и перебивал своим так уверенно, будто он был физик из самой лос-аламосской группы.

Он действительно работал с одним из первых евпропейских циклотронов, но для облучения мух-дрозофил. Он был биолог, из крупнейших генетиков современности. Он уже сидел в тюрьме, когда Жебрак не зная о том (а может быть и зная), имел смелость написать для канадского журнала: "русская биология не отвечает за Лысенко, русская биология -- это Тимофеев-Рессовский" (во время разгрома биологии в 1948 году Жебраку это припомнили). Шрёдингер в брошюре "Что такое жизнь" нашел место дважды процитировать Тимофеев-Рессовского, уже давно сидевшего.

А он вот был перед нами и блистал сведениями изо всех возможных наук. Он обладал той широтой, которую ученые следующих поколений даже и не хотят иметь (или изменились возможности охвата?). Хотя сейчас он так был измотан голодом следствия, что эти упражнения ему становились нелегки. По материнской линии он был из захудалых калужских дворян на реке Рессе, по отцовской же -- боковой потомок Степана Разина, и эта казацкая могута очень в нём чувствовалась -- в широкой его кости, в основательности, в стойкой обороне против следователя, но зато и в голоде, сильнейшем, чем у нас.

А история была та, что в 1922 году немецкий ученый Фогт, создавший в Москве институт Мозга, попросил откомандировать с ним для постоянной работы двух способных окончивших студентов. Так Тимофеев-Рессовский и друг его Царапкин были посланы в командировку, не ограниченную временем. Хоть они и не имели там идеологического руководства, но очень преуспели собственно в науке, и когда в 1937-м (!) году им велели вернуться на родину, это оказалось для них инерционно-невозможным: они не могли бросить ни логики своих работ, ни приборов, ни учеников. И, пожалуй, еще не могли потому, что на родине теперь надо было бы публично облить дерьмом всю свою пятнадцатилетнюю работу в Германии, и только это дало бы им право существовать (да и дало ли бы?). Так они стали невозвращенцами, оставаясь однако патриотами.

В 1945-м году советские войска вошли в Бух (северо-восточное предместье Берлина), Тимофеев-Рессовский встретил их радостно и целеньким институтом: всё решалось как нельзя лучше, теперь не надо было расставаться с институтом! Приехали представители, проходили, сказали: -- У-гм, пакуйте всё в ящики, повезем в Москву. -- Это невозможно! -- отпрянул Тимофеев. -- Всё погибнет! Установки налаживались годами! -- Гм-м-м. -- удивилось начальство. И вскоре Тимофеева и Царапкина арестовали и повезли в Москву. Наивные, они думали, что без них институт не будет работать. Хоть и не работай, но да восторжествует генеральная линия! На Большой Лубянке арестованным легко доказали, что они изменники родины (е?), дали по десять лет, и теперь президент научно-технического общества 75-й камеры бодрился, что он нигде не допустил ошибки.

В бутырских камерах дуги, держащие нары, очень низкие: даже тюремной администрации не приходило в голову, что под ними будут спать арестанты. Поэтому сперва бросаешь соседу шинель, чтоб он там её разостлал, затем ничком ложишься на полу в проходе и подползаешь. По проходу ходят, пол под нарами подметается разве что в месяц раз, руки помоешь ты только на вечерней оправке, да и то без мыла, -- нельзя сказать, чтоб тело свое ты ощущал как сосуд Божий. Но я был счастлив! Там, на асфальтовом полу под нарами, в собачьем заползе, куда с нар сыпались нам в глаза пыль и крошки, я был абсолютно, безо всяких оговорок счастлив. Правильно высказал Эпикур: и отсутствие разнообразия может ощущаться как удовольствие после предшествующих разнообразных неудовольствий. После лагеря, казавшегося уже нескончаемым, после десятичасового дня, после холода, дождей, с наболевшей спиной -- о, какое счастье целыми днями лежать, спать и всё-таки получать 650 граммов хлеба и два приварка в день -- из комбикорма, из дельфиньего мяса. Одно слово -- санаторий БуТюр.

Спать! -- это очень важно. На брюхо лечь, спиной укрыться и спать! Во время сна ты не расходуешь сил и не терзаешь сердца -- а срок идет, а срок идет! Когда трещит и брызжет факелом наша жизнь, мы проклинаем необходимость восемь часов бездарно спать. Когда же мы обездолены, обезнадежены -- благословение тебе, сон четырнадцатичасовой!

Но в той камере меня продержали два месяца, я отоспался на год назад, на год вперед, за это время подвинулся под нарами до окна и снова вернулся к параше, уже на нары, и на нарах дошел до арки. Я уже мало спал -- хлебал напиток жизни и наслаждался. Утром научно-техническое общество, потом шахматы, книги (их, путёвых, три-четыре на восемьдесят человек, за ними очередь), двадцать минут прогулки -- мажорный аккорд! мы не отказываемся от прогулки, даже если выпадает идти под проливным дождем. А главное -- люди, люди, люди! Николай Андреевич Семенов, один из создателей ДнепроГЭСа. Его друг по плену инженер Ф. Ф. Карпов. Язвительный находчивый Виктор Каган, физик. Консерваторец Володя Клемпнер, композитор. Дровосек и охотник вятских лесов, дремучий как лесное озеро. Православный проповедник из Европы Евгений Иванович Дивнич. Он не остается в рамках богословия, он поносит марксизм, объявляет, что в Европе уже давно никто не принимает такого учения всерьёз -- и я выступаю на защиту, ведь я марксист. Еще год назад как уверенно я б его бил цитатами, как бы я над ним уничижительно насмехался! Но этот первый арестантский год наслоился во мне -- когда это произошло? я не заметил -- сколькими новыми событиями, видами и значениями, что я уже не могу говорить: их нет! это буржуазная ложь! Теперь я должен признавать: да, они есть. И тут сразу же слабеет цепь моих доводов и меня бьют почти шутя.

И опять идут пленники, пленники, пленники -- поток из Европы не прекращается второй год. И опять русские эмигранты -- из Европы и из Манчжурии. С эмигрантами ищут знакомых так: из какой вы страны? а такого-то знаете? Конечно, знает. (Тут я узнаю о расстреле полковника Ясевича.)

И старый немец -- тот дородный немец, теперь исхудалый и больной, которого в Восточной Пруссии я когда-то заставлял нести мой чемодан. О, как тесен мир!.. Надо ж было нам увидеться! Старик улыбается мне. Он тоже узнал и даже как будто рад встрече. Он простил мне. Срок ему десять лет, но жить осталось меньше гораздо... И еще другой немец -- долговязый, молодой, но оттого ли что по-русски ни слова не знает -- безответный. Его и за немца не сразу признаешь: немецкое с него содрали блатные, дали на сменку вылинявшую советскую гимнастерку. Он -- знаменитый немецкий асс. Первая его компания была -- война Боливии с Парагваем, вторая -- испанская, третья -- польская, четвертая -- над Англией, пятая -- Кипр, шестая -- Советский Союз. Поскольку он -- асс, не мог же он не расстреливать с воздуха женщин и детей! -- военный преступник, 10 лет и 5 намордника. -- И, конечно, есть на камеру один благомысл (вроде прокурора Кретова): "Правильно вас всех посадили, сволочи, контрреволюционеры! История перемелет ваши кости, на удобрение пойдете!" "И ты же, собака, на удобрение!" -- кричат ему. "Нет, мое дело пересмотрят, я осужден невинно!" Камера воет, бурлит. Седовласый учитель русского языка, встаёт на нарах, босой, и как новоявленный Христос простирает руки: "Дети мои помиримся!.. Дети мои!" Воют и ему: "В Брянском лесу твои дети! Ничьи мы уже не дети! Только -- сыновья ГУЛага..."

После ужина и вечерней оправки подступила ночь к намордникам окон, зажигались изнурительные лампы под потолком. День разделяет арестантов, ночь сближает. По вечерам споров не было, устраивались лекции или концерты. И тут опять блистал Тимофеев-Рессовский: целые вечера посвящал он Италии, Дании, Норвегии, Швеции. Эмигранты рассказывали о Балканах, о Франции. Кто-то читал лекцию о Корбюзье, кто-то -- о нравах пчел, кто-то -- о Гоголе. Тут и курили во все легкие! Дым заполнял камеру, колебался как туман, в окно не было тяги из-за намордника. Выходил к столу Костя Киула, мой сверстник, круглолицый, голубоглазый, даже нескладно смешной, и читал свои стихи, сложенные в тюрьме. Его голос переламывался от волнения. Стихи были: "Первая передача", "Жене", "Сыну". Когда в тюрьме ловишь на слух стихи, написанные в тюрьме же, ты не думаешь о том, отступил ли автор от силлабо-тонической системы и кончаются ли строки ассонансами или полными рифмами. Эти стихи -- кровь ТВОЕГО сердца, слёзы ТВОЕЙ жены. В камере плакали[2].

С той камеры потянулся и я писать стихи о тюрьме. А там я читал вслух Есенина, почти запрещенного до войны. Молодой Бубнов -- из пленников, а прежде кажется, недоучившийся студент, смотрел на чтецов молитвенно, по лицу разливалось сияние. Он не был специалистом, он ехал не из лагеря, а в лагерь и скорее всего -- по чистоте и прямоте своего характера -- чтобы там умереть, такие там не живут. И эти вечера в 75-й камере были для него и для других -- в затормозившемся смертном сползании внезапный образ того прекрасного мира, который есть и -- будет, но в котором ни годика, ни молодого годика не давала им пожить лихая судьба.

Отпадала кормушка, и вертухайское мурло рявкало нам: "Ат-бо'й!" Нет, и до войны, учась в двух ВУЗах сразу, еще зарабатывая репетированием и порываясь писать -- кажется и тогда не переживал я таких полных, разрывающих, таких загруженных дней, как в 75-й камере в то лето...

... -- Позвольте, -- говорю я Царапкину, -- но с тех пор от некоего Деуля, мальчика, в шестнадцать лет получившего пятерку (только не школьную) за "антисоветскую агитацию"...

-- Как, и вы его знаете?.. Он ехал с нами в одном этапе в Караганду...

-- ...я слышал, что вы устроились лаборантом по медицинским анализам, а Николай Владимирович был всё время на общих...

-- И он очень ослабел. Его полумертвого везли из столыпина в Бутырки. Теперь он лежит в больнице, и от Четвертого Спецотдела[3]  ему выдают сливочное масло, даже вино, но встанет ли он на ноги -- сказать трудно.

-- Четвертый Спецотдел вас вызывал?

-- Да. Спросили, не считаем ли мы всё-таки возможным после шести месяцев Караганды заняться налаживанием нашего института на земле отечества.

-- И вы бурно согласились?

-- Еще бы! Ведь теперь мы поняли свои ошибки. К тому же все оборудование, сорванное с мест и заключённое в ящики, приехало и без нас.

-- Какая преданность науке со стороны МВД! Очень прошу вас, еще немножко Шуберта!

И Царапкин напевает, грустно глядя в окна (в его очках так и отражаются темные намордники и светлые верхушки окон):

Vom Abendrot zum Morgenlicht

War mancher Korf zum Greise

Wer glaubt es? meiner ward es nicht

Auf dieser ganzen Reise.

 

* * *

Мечта Толстого сбылась: арестантов больше не заставляют присутствовать при порочной церковной службе. Тюремные церкви закрыты. Правда, сохранились их здания, но они удачно приспособлены под расширение самих тюрем. В Бутырской церкви помещается таким образом лишних две тысячи человек, -- а за год пройдет и лишних пятьдесят тысяч, если на каждую партию класть по две недели.

Попадая в Бутырки в четвертый или в пятый раз, уверенно спеша двором, обомкнутым тюремными корпусами, в предназначенную мне камеру, даже обходя надзирателя на плечо (так лошадь без кнута и вожжей спешит домой, где ждет её овес) -- я иной раз и забуду оглянуться на квадратную церковь, переходящую в осьмерик. Она стоит особо посреди квадратного двора. Её намордники совсем не техничны, не стеклоарматурны, как в основной тюрьме -- это посеревший подгнивающий тес, указывающий на второстепенность здания. Там как бы внутрибутырская пересылка для свежеосужденных.

А когда-то, в 45-м году, я переживал как большой и важный шаг: после приговора ОСО нас ввели в церковь (самое время! не худо бы и помолиться!), взвели на второй этаж (там нагорожен был и третий) и из осьмигранного вестибюля растолкали по разным камерам. Меня впустили в юго-восточную.

Это была просторная квадратная камера, в которой держали в то время двести человек. Спали, как всюду, на нарах (они одноэтажные там), под нарами и просто в проходах, на плитчатом полу. Не только намордники на окнах были второстепенные, но и всё содержалось здесь как бы не для сынов, а для пасынков Бутырок: в эту копошащуюся массу не давали ни книг, ни шахмат и шашек, а алюминиевые миски и щербленные битые деревянные ложки от еды до еды забирали тоже, опасаясь как бы их не увезли впопыхах этапов. Даже кружек и тех жалели для пасынков, а мыли миски после баланды и из них же лакали чайную бурду. Отсутствие своей посуды в камере особенно разило тех, кому падало счастье-несчастье получить передачу от родных (а в эти последние дни перед далеким этапом родные на скудеющие средства старались обязательно что-то передать). Родственники сами не имели тюремного образования, и в приёмной тюрьмы никакого доброго совета они не могли бы получить никогда. Поэтому они не слали пластмассовой посуды, единственной дозволенной арестанту, но -- стеклянную или железную. Через кормушку камеры все эти мёды, варенья, сгущенное молоко безжалостно выливались и выскребались из банок в то, что есть у арестантов, а в церковной камере у него ничего нет, значит просто в ладони, в рот, в носовой платок, в полу одежды -- по ГУЛагу вполне нормально, но для центра Москвы? И при всём том -- "скорей, скорей!" -- торопил надзиратель, как будто к поезду опаздывал (а торопил потому, что и сам еще рассчитывал облизать отбираемые банки). В церковных камерах всё было временное, лишенное и той иллюзии постоянства, какая была в камерах следственных и ожидающих суда. Перемолотое мясо, полуфабрикат для ГУЛага, арестантов держали здесь те неизбежные дни, пока на Красной Пресне не освобождалось для них немного места. Единственная была здесь льгота -- ходить самим трижды в день за баландою (здесь не было в день ни каши, но баланда -- трижды, и это милосердно, потому что чаще, горячей, и тяжелей в желудке). Льготу эту дали потому, что в церкви не было лифтов, как в остальной тюрьме, и надзиратели не хотели надрываться. Носить надо было тяжелые большие баки издалека, через двор, и потом взносить по крутой лестнице, это было очень трудно, сил мало, а ходили охотно -- только бы выйти лишний раз в зелёный двор и услышать пение птиц.

В церковных камерах был свой воздух: он уже чуть колыхался от предсквозняков будущих пересылок, от предветра полярных лагерей. В церковных камерах шел обряд привыкания -- к тому, что приговор свершился и нисколько не в шутку; к тому, что как ни жестока твоя новая пора жизни, но мозг должен переработаться и принять её. Это трудно давалось.

И не было здесь постоянства состава, который есть в следственных камерах, отчего те становятся как бы подобием семьи. Денно и нощно здесь вводили и выводили единицами и десятками, от этого всё время передвигались по полу и по нарам, и редко с каким соседом приходилось лежать дольше двух суток. Встретив интересного человека, надо было расспрашивать его не откладывая, иначе упустишь на всю жизнь.

Так я упустил автослесаря Медведева. Начав с ним разговаривать, я вспомнил, что фамилию его называл император Михаил. Да, он был его одноделец, один из первых читавших "Воззвание к русскому народу" и не донесших о том. Медведеву дали непростительно, позорно мало -- всего лишь три года! -- это по 58-й статье, по которой и пять лет считалось сроком детским. Видно, всё-таки императора сочли сумасшедшим, а остальных помиловали по классовым соображениям. Но едва я собрался узнать как это все понимает Медведев -- а его взяли "с вещами". По некоторым обстоятельствам можно было сообразить, что взяли его на освобождение. Этим подтверждались те первые слухи о сталинской амнистии, которые в то лето доходили до нас, об амнистии никому, об амнистии, после которой даже под нарами не становилось просторнее.

Взяли на этап моего соседа -- старого шуцбундовца (всем этим шуцбундовцам, задыхавшимся в консервативной Австрии, здесь, на родине мирового пролетариата в 1937 году вжарили по десятке, и на островах Архипелага они нашли свой конец). И ко мне придвинулся смуглый человечек со смоляными волосами, с женственными глазами -- тёмными вишнями, однако с укрупненным расширенным носом, портившим всё лицо до каррикатуры. С ним рядом мы полежали сутки молча, на вторые у него был повод спросить: "За кого вы меня принимаете?" Говорил он по-русски свободно, правильно, но с акцентом. Я заколебался: было в нём и кавказское как будто, и как будто армянское. Он улыбнулся: "Я легко выдавал себя за грузина. Меня звали Яша. Все смеялись надо мной. Я собирал профсоюзные взносы." Я оглядел его. Действительно комичная фигура: коротышка, лицо непропорциональное, беззлобная улыбка. И вдруг он напрягся, черты его стали отточенными, глаза стянулись и как взмахом чёрной сабли полосанули меня:

-- А я -- разведчик румынского генерального штаба! Лукоте'нант Владимиреску!

Я даже вздрогнул, такой мне послышался динамит. Перезнакомившись с двумя сотнями лжешпионов, я никак не предполагал встретить настоящего, и думал их не существует.

По его рассказу происходил он из аристократической семьи. С трехлетнего возраста уже был предназначен для генштаба, с шести лет его отдали на воспитание в разведывательный отдел. Взрослея, он выбрал себе полем будущей деятельности -- Советский Союз, считая, что здесь и самая непреклонная в мире контрразведка и особенно трудно работать из-за того, что все подозревают друг друга. Теперь он заключал, что поработал здесь неплохо. Несколько предвоенных лет -- в Николаеве и, кажется, обеспечил румынским войскам захват судостроительного завода в целости. Потом он был на тракторном заводе в Сталинграде, потом на Уралмашзаводе. За профсоюзными взносами он вошел в кабинет начальника крупного цеха, притворил за собой дверь, и улыбка дурачка сошла с его губ, опять появилось вот это сабельное режущее выражение: "Пономарев! (тот звался на Уралмаше иначе). Мы следим за вами от Сталинграда. Вы бросили там свой пост (он что-то крупное был на Сталинградском тракторном), под чужим именем устроились сюда. Выбирайте -- расстрел от своих или работу с нами". Пономарев выбрал работу с ними, и это очень похоже на преуспевающего хряка. Лукотенант руководил им, пока не был переподчинён немецкому резиденту в Москве, тот послал его в Подольск ПО СПЕЦИАЛЬНОСТИ. Как объяснял Владимиреску, диверсантов-разведчиков готовят разносторонне, но у каждого есть еще и своя УЗКАЯ специальность. Такой специальностью Владимиреску была внутренняя подрезка главного стропа парашюта. В Подольске перед складом парашютов его встретил начальник караула и (кто это? что это был за человек?) пропустил Лукотенанта в склад на восемь ночных часов. Приставляя лестничку к штабелям парашютов, не нарушая их укладки, Владимиреску раздвигал оплётку главного стропа, специальными ножницами перерезал четыре пятых части толщины, оставляя одну пятую, чтобы она лопнула в воздухе. Много лет Владимиреску учился и готовился к одной этой ночи. Теперь, лихорадочно работая, он за восемь часов испортил будто бы до двух тысяч парашютов (по пятнадцать секунд на парашют?). "Я уничтожил советскую парашютную дивизию!" -- злорадно сверкал он глазами-вишнями.

Арестованный, он отказался от показаний и восемь месяцев, сидя в бутырской одиночке, не проронил слова. "И вас не пытали??" -- "Н-нет" подёрнул он губами, как бы не допуская такой возможности для не-советского подданного. (Бей своих, чтоб чужие боялись!.. А шпион -- золотой фонд, его, может быть, обменивать придется.) Настал день, когда ему показали газеты: Румыния капитулировала, давайте показания. Он продолжал молчать: газеты могли быть поддельны. Ему дали прочесть приказ по румынскому генштабу: по условиям перемирия генштаб приказывал всем своим разведчикам разоружиться. Он продолжал молчать (приказ мог быть поддельным). Наконец ему дали очную ставку с его непосредственным начальником из генштаба, тот велел открыться и разоружиться. Тогда Владимиреску хладнокровно дал показания и теперь в медленном течении камерного дня всё равно уж кое-что рассказывал и мне. Его даже не судили! ему не дали срока! (ведь он не свой домашний! "Я кадровый до самой смерти, меня будут беречь.")

-- Но вы мне открываетесь, -- указал я. -- Глядя на ваше лицо, я могу его запомнить. Вообразите, что когда-нибудь мы встречаемся с вами на улице...

-- Если я буду уверен, что вы меня не узнали -- вы останетесь живы. Если узнаете -- я вас убью, или заставлю работать у нас.

Он совсем не хотел портить отношений с соседом по нарам. Он сказал это просто, вполне убежденно. Я поверил, что ему ничего не стоило бы пристрелить или зарезать.

Во всей этой длинной арестантской летописи больше не встретится такого героя. За одиннадцать лет тюрем, лагерей и ссылки единственная такая встреча у меня и была, а у других и одной-то не было. Многотиражные же наши комиксы дурачат молодежь, что только таких людей и ловят Органы.

Достаточно было оглядеться в той церковной камере, чтобы понять, что саму-то молодежь они в первую очередь и ловят. Война кончалась, можно было дать себе роскошь арестовывать всех, кого наметили: их не придется уже брать в солдаты. Говорили, что с 1944-го на 45-й год через Малую (областную) Лубянку прошла "демократическая партия". Она состояла, по молве, из полусотни мальчиков, имела устав, членские билеты. Самый старший по возрасту -- ученик 10-го класса московской школы, был её "генеральный секретарь". -- Мелькали и студенты в московских тюрьмах в последний год войны, я встречал их там и здесь. Кажется и я не был стар, но они -- моложе...

Как же незаметно это подкралось! Пока мы -- я, мой одноделец, мои сверстники воевали четыре года на фронте -- а здесь росло еще одно поколение! Давно ли мы попирали паркет университетских коридоров, считая себя самыми молодыми и самыми умными в стране и на земле?! -- и вдруг по плитам тюремных камер подходят к нам бледные надменные юноши, и мы пораженно узнаем, что самые молодые и умные уже не мы -- а они! Но я не был обижен этим, уже тогда я рад был потесниться. Мне была знакома их страсть со всеми спорить, всё знать. Мне была понятна их гордость, что вот они избрали благую участь и не жалеют. В мурашках -- шевеление тюремного ореола вокруг самовлюбленных и умных мордочек.

За месяц перед тем в другой бутырской камере, полубольничной, я еще только вступил в проход, еще места себе не увидел, -- как навстречу мне вышел с предощущением разговора-спора, даже с мольбой о нём -- бледно-желтый юноша с еврейской нежностью лица, закутанный, несмотря на лето, в трепанную прострелянную солдатскую шинель: его знобило. Его звали Борис Гаммеров. Он стал меня расспрашивать, разговор покатился одним боком по нашим биографиям, другим по политике. Я, не помню почему, упомянул об одной из молитв уже тогда покойного президента Рузвельта, напечатанной в наших газетах, и оценил как само собой ясное:

-- Ну, это, конечно, ханжество.

И вдруг желтоватые брови молодого человека вздрогнули, бледные губы насторожились, он как будто приподнялся и спросил:

-- По-че-му? Почему вы не допускаете, что государственный деятель может искренно верить в Бога?

Только всего и было сказано! Но -- с какой стороны нападение? Услышать такие слова от рожденного в 1923 году?.. Я мог ему ответить очень уверенными фразами, но уверенность моя в тюрьмах уже шатнулась, а главное живет в нас отдельно от убеждений какое-то чистое чувство, и оно мне осветило, что это я сейчас не убеждение свое проговорил, а это в меня со стороны вложено. И -- я не сумел ему возразить. Я только спросил:

-- А вы верите в Бога?

-- Конечно, -- спокойно ответил он.

Конечно? Конечно... Да, да. Комсомольская молодость уже облетает, облетает везде. И НКГБ среди первых заметило это.

Несмотря на свою юность Боря Гаммеров уже не только повоевал сержантом-противотанкистом на сорокопятках "прощай, Родина!", но и получил ранение в легкое, до сих пор не залеченное, от этого занялся туберкулезный процесс. Гаммеров был списан из армии инвалидом, поступил на биофак МГУ -- и так сплелись в нём две пряжи: одна -- от солдатчины, другая -- от совсем не глупой и совсем не мертвой студенческой жизни конца войны. Собрался их кружок размышляющих и рассуждающих о будущем (хотя это им не было никем поручено) -- и вот оттуда наметанный глаз Органов отличил троих и выхватил. -- Отец Гаммерова был забит в тюрьме или расстрелян в 37-м году, и сын рвался на тот же путь. На следствии он с выражением прочел следователю несколько своих стихотворений (я очень жалею, что ни одного из них не запомнил, и не могу теперь сыскать, я бы привёл здесь.)

На какие-то месяцы мой путь пересекся со всеми тремя однодельцами: еще в одной бутырской камере я повидал Вячеслава Д. -- такие тоже есть всегда, когда сажают молодых людей: он очень ЖЕЛЕЗНЫЙ был в своем кружке, затем поспешно рассыпался на следствии. Он получил меньше их всех -- 5 лет и, кажется, втайне очень рассчитывал, что влиятельный папаша выручит его.

Потом в Бутырской церкви нагнал меня и Георгий Ингал, старший изо всех них. Несмотря на молодость, он уже был кандидат Союза Писателей. У него было очень бойкое перо, он писал в контрастных изломах, перед ним при политическом смирении легко открылись бы эффективные и пустые литературные пути. У него уже был близок концу роман о Дебюсси. Но первые успехи не выхолостили его, на похоронах своего учителя Юрия Тынянова он вышел с речью, что того затравили -- и так обеспечил себе 8 лет срока.

Тут нагнал нас и Гаммеров, и в ожидании Красной Пресни мне пришлось столкнуться с их объединенной точкой зрения. Это столкновение было трудным для меня. Я в то время был очень прилежен в том миропонимании, которое не способно ни признать новый факт, ни оценить новое мнение прежде, чем не найдет для него ярлыка из готового запаса: то ли это -- мятущаяся двойственность мелкой буржуазии, то ли -- воинственный нигилизм деклассированной интеллигенции. Не помню, чтоб Игнал и Гаммеров нападали при мне на Маркса, но помню, как нападали на Льва Толстого -- и с какой стороны! Толстой отвергал церковь? Но он не учитывал её мистической и организующей роли! Он отвергал библейское учение? Но для новейшей науки в Библии нет противоречий, ни даже в первых строках её о создании мира. Он отвергал государство? Но без него будет хаос! Он проповедовал слияние умственного и физического труда в одном человеке? Но это -- бессмысленная нивелировка способностей! И, наконец, как видим мы по сталинскому произволу, историческая личность может быть всемогущей, а Толстой зубоскалил над этим![4] Мальчики читали мне свои стихи и требовали взамен моих, а у меня их еще не было. Особенно же много они читали Пастернака, которого превозносили. Я когда-то читал "Сестра моя жизнь" и не полюбил, счел манерным, заумным, очень уж далеким от простых человеческих путей. Но они мне открыли последнюю речь Шмидта на суде, и эта меня проняла, так подходила к нам:

Я тридцать лет вынашивал

Любовь к родному краю,

И снисхожденья вашего

Не жду и не теряю!

Гаммеров и Ингал так светло и были настроены: не надо нам вашего снисхождения! Мы не тяготимся посадкой, а гордимся ею! (Хотя кто ж способен истинно не тяготиться? Молодая жена Ингала в несколько месяцев отреклась от него и покинула. У Гаммерова же за революционными поисками еще не было близкой.) Не здесь ли, в тюремных камерах и обретает великая истина? Тесна камера, но не еще ли теснее воля? Не народ ли наш, измученный и обманутый, лежит с нами рядом под нарами и в проходе?

 

Не встать со всею родиной

Мне было б тяжелее,

И о дороге пройденной

Теперь не сожалею.

 

Молодежь, сидящая в тюремных камерах с политической статьей -- это никогда не средняя молодежь страны, всегда намного ушедшая. В те годы всей толще молодежи еще только предстояло, предстояло "разложиться", разочароваться, оравнодушеть, полюбить сладкую жизнь -- а потом еще может быть-может быть из этой уютной седловинки начать горький подъём на новую вершину -- лет через двадцать? Но молоденькие арестанты 45-го года со статьей 58-10 всю эту будущую пропасть равнодушия перемахнули одним шагом, -- и бодро несли свои головы -- вверх под топор.

В Бутырской церкви уже осужденные, отрубленные и отрешенные, московские студенты сочинили песню и пели её перед сумерками неокрепшими своими голосами:

 

...Трижды на день ходим за баландою,

Коротаем в песнях вечера,

И иглой тюремной контрабандою

Шьём себе в дорогу сидора.

О себе теперь мы не заботимся:

Подписали -- только б поскорей!

И ког-да? сюда е-ще во-ро-тимся?..

Из сибирских дальних лагерей?..

 

Боже мой, так неужели мы всё прозевали? Пока месили мы глину плацдармов, корчились в снарядных воронках, стереотрубы высовывали из кустов -- а тут еще одна молодежь выросла и тронулась! Да не ТУДА ли она тронулась?.. Не туда ли, куда мы не могли б и осмелиться? -- не так были воспитаны.

Наше поколение вернётся, сдав оружие и звеня орденами, рассказывая гордо боевые случаи, -- а младшие братья только скривятся: эх вы, недотёпы!..

 

Конец второй части.

 

[Архипелаг ГАЛАГ - Оглавление]  |  [Библиотека "Вехи"]
© 2000, Библиотека "Вехи"



[1] По материалам с-д Николаевского и Далина в лагерях считалось от 15 до 20 миллионов заключённых.

[2] Не откликается, гинул Костя Киула. Боюсь, что нет его в живых.

[3] Четвертый Спецотдел МВД занимался разработкой научных проблем силами заключённых.

[4] И в предтюремные и в тюремные годы я тоже долго считал, что Сталин придал роковое направление ходу советской государственности. Но вот Сталин тихо умер -- и уж так ли намного изменился курс корабля? Какой отпечаток собственный, личный он придал событиям -- это унылую тупость, самодурство, самовосхваление. А в остальном он точно шел стопой в указанную стопу.