[Н.А.Бердяев]
| [К.Н.Леонтьев] |
[К оглавлению] |
[Библиотека
«Вехи»]
Николай
Бердяев
Константин
Леонтьев
Очерк из истории русской религиозной мысли
Глава IV
Стремление к монашеству. Борьба эстетики и аскетики. Нужда. Болезни. Жизнь в Москве. Оптина Пустынь. Принятие тайного пострига. Смерть. Духовное одиночество и непризнание. Отношения с Вл. Соловьёвым. Отношение к русской литературе
Период от возвращения с Востока и до поселения в Оптиной Пустыни был самым тяжелым и несчастным в жизни К. Леонтьева. Вся его жизнь стоит под знаком нужды, болезней, духовного одиночества и непризнания. Внутренно же жизнь его поставлена под знак стремления к монашеству. Он ведет трудную борьбу со своей страстной языческой природой, со своей «демонической эстетикой». Осенью 1874 года он съездил в Оптину Пустынь, находившуюся в шестидесяти верстах от Кудинова, и там познакомился со старцем Амвросием, который имел определяющее влияние на его дальнейшую духовную жизнь, и с о. Климентом Зедергольмом, с которым сблизился и о котором написал книгу. Мать К. Н. вспоминает, что, когда его маленьким привезли в Оптину Пустынь, ему там так понравилось, что он сказал: «Вы меня больше сюда не возите, а то я непременно тут останусь». В этом было какое-то детское предчувствие своей судьбы. В ноябре того же года К. Н. отправился в Николо-Угрешский монастырь под Москвой, чтобы пожить в гостинице, но вскоре переходит в келью, надевает подрясник и делается послушником. Он пробует проходить суровую школу монашеского послушания, исполняет самые тяжелые материальные работы. Но этот опыт послушничества продолжается недолго, около полугода. Монастырь не дает ему желанного покоя, он ещё не готов для монашества, он тоскует по жизни на Востоке, по Константинополю. Из Николо-Угрешского монастыря он пишет Губастову: «С отчаянием я вижу, что Богу не угодно, видно, удостоить меня возвратиться туда (в Константинополь). Только там я понимаю, что живу: в других местах я только смиренно покоряюсь и учусь насильственно благодарить Бога за боль и скуку». И ещё он пишет тому же Губастову: «Я все рвусь мечтой то к Вам, на Босфор, то в Герцеговину или Белград, то в Москву и Петербург, и мне иногда тяжело в этой тишине и в этом мире. Оттого я и сюда помолиться приехал на недолго, чтобы заглушить эту тоску по жизни и блестящей борьбе. Именно заглушить». Он до конца не мог победить двойственность своей природы. В нем остается «тоска по жизни и блестящей борьбе». И его мучит столкновение обета стать монахом с этой тоской. Он не столько духовно входит в монашескую жизнь, сколько эстетически переживает её как контраст с жизнью мирской. Он нигде не находит себе успокоения, не находит себе места. Как писатель, он не имеет успеха и влияния. Такая замечательная вещь, как «Византизм и славянство», проходит незамеченной. Материально он никак не может устроить своей жизни, он запутывается в долгах и испытывает нужду, на которую очень жалуется в своих письмах. Места он не может добыть. Имение его не приносит никакого дохода и так запутано, что ему грозит продажа с публичного торга. Отказаться от барских привычек он не мог. Он всегда держал при себе несколько человек слуг. Не мог обойтись без хорошей сигары после обеда. Любил: всенощную на дому. Религиозный переворот и Афон не побороли в нем увлечения женщинами. Он влюблялся, и в него влюблялись. Но это сопровождалось угрызениями совести и страхом загробного наказания. К. Н. вступал в период душевной подавленности. Письма его к Губастову за это время оставляют тяжелое впечатление. «Кажется, что для меня все живое кончено... Все вокруг меня тает... Ждать больше нечего, ибо все уже оплакано давно, восхищаться нечем, а терять что???» «Я все умаляюсь, смиряюсь, все гасну для мира. Равнодушия моего я Вам выразить не могу». Иногда вырывается вопль отчаяния по поводу невыносимо тяжелого положения: «Выручайте, выручайте, друзья, а то очень плохо». Но в другом месте он пишет Губастову: «Благодарю искренно Бога за многое, почти за все, особенно за то великое мужество, которое Он во мне, при таких запутанных обстоятельствах, поддерживает». К. Н. преследует мысль о смерти. 1877 год представляется ему роковым в его судьбе. Он так поглощен личными переживаниями, что остается совершенно равнодушным к балканской войне. Он пишет Губастову, что у него «редко бывает середина», что «голова его постоянно увенчана либо терниями, либо розами».
В 1879 году, после тщетных поисков обеспечить жизнь, К. Н. едет в Варшаву помощником редактора «Варшавского дневника» князя H. H. Голицына. В статьях, написанных в «Варшавском дневнике», он обнаруживает темперамент политического публициста. Направление его делается все более и более реакционным. Революционное движение в русском обществе вызывает в нем резкий отпор. В статьях «Варшавского дневника» начинают звучать неприятные ноты типического реакционно-консервативного направления. Он делается менее свободным и оригинальным как мыслитель. К. Н., в строгом смысле слова, не принадлежал ни к какому лагерю, ни к какому определенному направлению, он был всем чужд. «Я ни к какой партии, ни к какому учению прямо сам не принадлежу; у меня своё учение». Консерваторы и славянофилы относились к нему как художнику и романтику, не до конца серьезно. Он даже объяснял неуспех свой тем, что он не связан ни с каким определенным направлением. Но в нем начинает преобладать тот консервативно-реакционный стиль, который окончательно победил в эпоху Александра III. Стиль этот был уродлив и вульгарен и смягчался лишь необыкновенной даровитостью Леонтьева. Из глубоко обоснованного отвращения ко всему «левому» он слишком отождествлял себя с «правым», которое тоже ведь у нас не было слишком привлекательно. Он знал, что есть «темная» часть его души, которая «никогда в круг освещения «Московских ведомостей» и «Русского вестника» не попадала». И это была самая интересная и оригинальная часть его души. Какое дело было «Московским ведомостям» до идей К. Леонтьева, до его безумной романтики, до его эстетизма, до его непрактичного радикализма, из которого нельзя было сделать никаких применений к жизни. Правым дельцам он был не нужен. Катков его с трудом терпел. К. Н. сам чувствовал, что пища его крута. Он мало доступен, мало нужен для целей утилитарных, хотя бы и реакционных. Его понимают вульгарно. И иногда бывает досадно, что он сам соскакивает на вульгарную реакционность, неверно выражающую его глубокую, радикальную, благородно-аристократическую реакционность. Ничего подлинно духовно-аристократического в правом лагере не было и нет. К. Н. не был газетным публицистом и писал в газетах исключительно из нужды. В газетные статьи пытался он вложить свои заветные, самые глубокие мысли. Он не умел развивать систематически свои идеи, и важны у него острые формулы, отдельные чеканные фразы, разбросанные по мелким его статьям. Но вот необычайно оригинальный и свободный мыслитель иногда уступает место консервативному публицисту, прибегающему к формулам слишком затасканным. Это более всего чувствуется в статье «Варшавского дневника». В Варшаве К. Н. нравился вид русских войск. Он всегда любил военных и предпочитал их штатским. У него был военный, а не штатский идеал. К полякам он относился неплохо, поляки ему даже нравились. Работа в «Варшавском дневнике» продолжалась всего несколько месяцев. К. Н. отпросился в отпуск и вернулся совершенно больным в Кудиново. Дела «Варшавского дневника» пошли так плохо, что ему пришлось совсем оставить работу. Материальные неудачи и болезни вызывают в нем очень угнетённое состояние духа. Т. И. Филиппов, с которым К. Н. был в хороших отношениях, выхлопатывает ему, наконец, назначение цензором в Московский цензурный комитет. Цензором он прослужил шесть лет, и это был самый тяжелый период его жизни. Это — наименее плодотворный период и в литературном отношении.
В письмах к Т. И. Филиппову у него звучат скорбные ноты, усталые, жалобные и печальные. Он хочет иметь «каких-нибудь 75 рублей серебром в месяц до гроба и ровно ничего не делать. Вот блаженство!.. Вот счастье!.. ни газет не читать, ни сочинять ничего самому к сроку и за деньги. Ни монашеского послушания, ни борьбы, ни честолюбия мирского. В субботу всенощная, а в воскресный день поздняя обедня; изредка в козельском трактире закусить чего-нибудь получше, не знать почти, что делается на свете... Есть дни, в которые скорбь и уныние велики, но это скорбь о кофее в ноябре, о теплой шапке новой; о старых слугах, оставшихся в имении, которым тоже надо есть и которых бросить я не могу!.. Совесть шепчет, что Господь простит мне и помилует в день Страшного Суда. Беда в том, что эта восхитительная нирвана, более животная, однако, чем аскетическая, — есть лишь один волшебный миг забвения... И действительность вопиет громко: «Смотри, ты лишен и того, что имеют многие скотоподобные люди, и у тебя нет и не будет ни 75, ни 50 рублей в месяц, верных и обеспеченных. У тебя есть лишь 49 рублей пенсии, которые ты должен отдавать своей доброй и убогой жене и её служанке на содержание в Козельске; а ты должен что-то мыслить, что-то воображать, что-то писать и печатать, чтобы есть, спать, пить, курить и т. д.». В словах этих звучит большая усталость. А вот ещё отрывок из письма к Филиппову: «Приезд жены в известном Вам положении рассудка и необходимость внезапного переезда в столицу, без всякого денежного запаса, привели, наконец, к тому, что... я просто ума не приложу, что, например, даже есть завтра. Знакомые постоянно Христа ради помогают, кто десять, кто двадцать — вот уже третий месяц. Уж я и стыдиться перестал». Денежные затруднения привели к тому, что Кудиново пришлось продать крестьянину. Этот период жизни связан также с ужасными болезнями. У К. Н. была бессонница, мигрени, поносы, рези в животе, раздражение мочевого пузыря, кашель и болезнь гортани, трещины и сыпи на ногах и руках и отеки. Была также болезнь спинного мозга и сужение мочевого канала. В 1886 году он заболел гнойным заражением крови и воспалением лимфатических сосудов в руке. Несколько раз он был при смерти. Он пишет Т. Филиппову: «Заслуженное наказание за ужасную прежнюю жизнь!.. И вот я после двух последних острых болезней, придя в себя, наконец, от жестоких и разнообразных страданий, до того нестерпимо возненавидел все своё прошедшее, не только давнее, полубезбожное и блудное, и гордое, самодовольное, но и ближайшее, когда я на Афоне стал мало-помалу озаряться светом истины... Не смею даже и решительно молиться о полном исцелении, например, хоть главного недуга моего (сыпи и язв); боюсь, не стал бы я, окаянный, опять прежним в неблагодарности моей!..» В письме к Губастову он пишет, что годы службы в Москве доконали его: «Вот где был скит». Вот где произошло «внутреннее пострижение» души в незримое монашество! Примирение со всем, кроме своих грехов и своего страстного прошедшего; равнодушие; ровная и лишь о покое и прощении грехов страстная молитва». Но К. Н. не был ещё готов к окончательному уходу из мира, к монастырю, и вместе с тем не мог уже жить в миру, ничего, кроме скорбей, не испытывал в миру. В этом причина его угнетённого душевного состояния.
В 1887 году К. Н. выходит в отставку и получает пенсию, на которую может кое-как жить. «С тех пор как я получил увольнение от службы, — пишет он Филиппову, — я впал в какой-то блаженный квиетизм и стал точно турок, который молится, курит и созерцает что-то». Весной того же года К. Н. переезжает в Оптину Пустынь на покой. Он помнит о своем обете принять монашество. После этого обета для него невозможна уже была настоящая радость в миру. Его тянуло в монастырь как на новую свою родину.
С Оптиной Пустынью его связывали два человека — иеромонах Климент Зедергольм и старец Амвросий. До переезда своего в Оптину Пустынь К. Н. часто ездил туда на свидание с о. Климентом Зедергольмом, отношения с которым имели большое значение в его жизни. О. Климент Зедергольм был немец и протестант, сын пастора, перешедший в православие и принявший монашество. Он был человек образованный и культурный, и К. Н. мог говорить с ним обо всех беспокоивших его вопросах. О. Климент Зедергольм представлял необычное явление в Оптиной Пустыни. Он пришел туда из совсем другого мира. Он пришел в русский монастырь, славный своими традициями старчества, не только из светской культуры. Он пришел из мира немецки-лютеранского, бесконечно далекого по духу своему. К. Н. интересовал и привлекал этот контраст. Образ о. Климента Зедергольма не представляется особенно привлекательным. Это был человек сильного характера, искавший правды Божией, но средний человек в миру и средний в монашестве. По духу своему он совсем не был старцем и не мог бы им стать. Он был очень крепким и очень ортодоксальным православным, как это и должно было быть с немцем и лютеранином, принявшим православие. Он не чувствовал себя вполне «дома» в православии. В духовном складе его остались черты протестантского благочестия и протестантской богобоязненности. В нем была моральная суровость и сухость. Никакой сложности в его натуре не было, это был довольно элементарный человек. К. Н. стоял многими головами выше его, но искал в нем церковной опоры и укрепления. И о. Климент Зедергольм имел для него значение, не вполне соответствующее его достоинствам. Несоизмеримо большее значение для духовной жизни К. Н. имел старец Амвросий, который в то время был светочем Оптиной Пустыни. О. Климент не был духовным руководителем К. Н., каким был о. Амвросий. Водительству о. Амвросия К. Н. окончательно отдался лишь после смерти о. Климента. «Когда Климент умер и я сидел в зальце о. Амвросия, ожидая, чтобы меня позвали, я помолился на образ Спаса и сказал про себя: «Господи! наставь же старца так, чтобы он был опорой и утешением! Ты знаешь мою борьбу! (Она была тогда ужасна, ибо тогда я ещё мог влюбляться, а в меня ещё больше!)»
К. Н. снял у ограды монастыря двухэтажный дом, известный потом под названием «консульского дома». Со времени переселения в Оптину Пустынь начался более покойный и радостный период его жизни. Но ошибочно было думать, что жизнь К. Н. в Оптиной Пустыни сразу делается монашеской. Нет, он переносит туда всю свою обстановку, свои барские привычки, свои вкусы. Вот как описывает А. Александров жизнь К. Н. в Пустыни: «Сначала он уехал в Оптину Пустынь один и поселился на первое время в скиту её; затем перебрался из него в небольшой двухэтажный дом-особняк с садом, расположенный сейчас же за монастырской оградой, который арендовал у монастыря до конца пребывания своего в Оптиной Пустыни. Сюда выписал он и супругу свою Елизавету Павловну, и молодых верных слуг своих Варю с Сашей, принанял повара не из дорогих и мальчика из соседней деревни, Петрушу, в помощь Варе, у которой пошли уже дети, и Саше, которому прибавилась работа в саду и по уходу за купленною недорого лошадкой для катанья и редких поездок к соседям-помещикам, и зажил здесь совершенно своеобразною, какою-то полумонашескою, полупомещичьей жизнью, полною религиозно-трогательной милой и тихой поэзии и пленительной красоты патриархального старинного православно-русского уклада, добродушно-барского и в то же время удивительно изящного и очень чуткого к движению современной государственной, общественной и литературной мысли». Слишком идиллический и благодушный характер этой картины жизни К. Н. оставляю на ответственность А. Александрова. В этом описании есть что-то, не вполне соответствующее трагическому характеру жизни К. Н. Но остается верным, что в Оптиной Пустыни он жил барски-помещичьей жизнью. И это было в то время, когда душа его принимала постриг. Барство было органически-неискоренимо присуще его природе, оно было его ноуменальным свойством. Губастов в своих воспоминаниях о К. Н., написанных неприятным тоном, свидетельствующим о том, что он не понимал размеров своего друга, говорит, что К. Н. не годился в монахи, что смирения его не хватало надолго. Это — поверхностное суждение. К. Леонтьеву приходилось преодолевать такие противоречия, такие трудности, такие соблазны, каких большинство монахов не знает. Послушание его и пострижение его имеет больший удельный вес, чем послушание и пострижение многих более простых и естественно-цельных натур. К. Н. и на Афоне и в Оптиной Пустыни дозволял себе послабление и уклонение от требований Церкви. Настоящим монахом он не сделался никогда. Но и то, что сделал с собою этот природный язычник, этот турок, этот человек Возрождения Квинквиченто, этот русский барин-самодур, представляет настоящее чудо перерождения. Вот как характеризует Губастов К. Н.: «По своей натуре Леонтьев был избалованный, причудливый, деспотичный в домашней жизни русский барин, с «нетерпеливо-сложными потребностями», в которых он был на своё несчастье всегда рабом. После самого короткого с ним знакомства бросались в глаза черты русского помещика, родившегося и воспитавшегося ещё при крепостном праве. Неумение обходиться без многих слуг, любовь быть ими окруженным, патриархально-деспотическое обращение с ними, расположение к сельской жизни, к деревенским забавам и пр. В нем сидел русский дворянин-аристократ». Он по-барски тратил слишком много и делал долги. Он был необыкновенно бескорыстным и щедрым человеком. По внешности это был типичный барин со старыми дворянскими манерами. Он дорожил тем, чтобы к нему относились не только как к писателю, но и к дворянину хорошего рода. Период жизни в Оптиной Пустыни был одним из самых плодотворных в писательской деятельности К. Н. В этот период им написаны интересный критический этюд о Л. Толстом, «Анализ, стиль и веяния», «Записки отшельника»,
«Тургенев в Москве». Старец Амвросий благословил его на продолжение литературной деятельности. Все почти им написанное благословлено старцем. Это единственное в своем роде явление в истории русской литературы. Старцы одобряли внутренний духовный путь К. Леонтьева, считали его истинно православным. Бурная, полная страстных противоречий натура К. Н. утихает, он начинает обретать покой, он все более и более уходит из мира. В августе 1891 года он принял тайный постриг с именем Климента. После пострижения К. Н., с благословения старца Амвросия, навсегда покидает Оптину Пустынь и поселяется в Троице-Сергиевской лавре. Прощаясь, о. Амвросий сказал: «Скоро увидимся». Этим он предсказал и себе, и К. Н. скорую смерть. О. Амвросий умер через два месяца после этого. Вскоре по приезде в Сергиевский Посад К. Н. заболел воспалением в легких. 12 ноября 1891 года болезнь свела его в могилу. Он погребён в Гефсиманском скиту.
В московский и оптинский период своей жизни К. Н. поддерживал близкое общение с большим количеством людей. У него было много добрых приятелей. Появился и круг почитателей его среди молодежи. И все-таки К. Н. был одинок в своих самых заветных мыслях, не понят и не нужен. К людям он относился лучше, чем люди к нему. Те, которые знают Леонтьева исключительно по его «изуверским» писаниям, могут составить себе неверное представление о его личности. К. Н. был, в сущности, добрый человек, совсем не холодный и жестокий, очень внимательный к людям. У него был открытый и прямой характер, совсем не самолюбивый и не гордый по отношению к людям. Письма его очень откровенны и подкупают своей искренностью. В личной полемике он был мягким и деликатным. Это особенно видно по его полемике с Астафьевым, который грубо и резко напал на него. К. Н. не был человеком самоуверенным, он скорее был скромным, хотя и знал цену своим дарованиям. Особенно чувствуется эта скромность в писаниях последнего периода. В московский период своей жизни он начал встречаться с молодежью и очень любил молодежь. Он очень хорошо и увлекательно говорил, был прекрасным повествователем. Молодежь он встречал на пятницах у П. Е. Астафьева, а потом молодежь стала ходить к нему на квартиру. Он любил, чтобы по вечерам к нему заходили. Но никакой «школы», никакого своего течения К. Н. не удалось образовать. Ю. С. Карцев, написавший хорошую статью в сборнике «Памяти Леонтьева», говорит: «Леонтьева побуждала сделаться реакционером его эстетическая мания: он опасался, как бы прогресс не уравнял и не уничтожил особенности народного быта. Ни графу Толстому, ни молодым московским лицеистам, собственно говоря, до эстетики не было никакого дела». Там же называет он К. Леонтьева «великомучеником идеи Красоты». Строение его духа казалось чужим в консервативном лагере. Его неохотно печатали, неохотно о нем писали. Очень характерны отношения между К. Н. Леонтьевым и Катковым. К. Н. был романтиком консервативной идеи; Катков был её реалистом. К. Н. остался публицистом без влияния; Катков имел огромное влияние на нашу политику. По поводу «Византизма и славянства» Катков говорил, что Леонтьев договорился «до чертиков». К Каткову у К. Н. было сложное отношение. Он всегда защищал его как политического публициста и даже предлагал поставить ему при жизни памятник. Но, в сущности, Катков был ему глубоко чужд, и даже противен. «Катков лично, — пишет К. Н., — производил на меня впечатление самого непрямого, самого фальшивого и неприятного человека». Он жалуется на пристрастность и нетерпимость Каткова, на его невнимание и недоброжелательство к людям. Он ставит Каткова выше себя как практического деятеля, но его теоретическое постижение ставит довольно низко. Основное разногласие у него с Катковым было по вопросу об отношении Церкви и Государства. «Государство — прежде; Церковь — после, — видимо, думал Катков. Как будто Русское государство может жить долго без постоянного возбуждения и подогревания церковных чувств». По поводу разговоров о «теории» Каткова К. Н. пишет: «Покойник, как человек высокого философского образования, бывший даже и сам философ по профессии, уважал (хотя и довольно холодно) теории других; допускал, что могут быть полезные и блестящие гипотезы и глубокие обобщения, но сам не имел уже ни времени, ни охоты ими заниматься... Ему было не до систем, не до теорий. Нечто, подобное теории, у него образовалось, видимо, только в последние годы. Это именно та смутная и нигде ясно не выраженная теория преобладания Русского государства над Восточной Церковью». Леонтьев и Катков не имели между собой ничего общего. Но он лучше относился к Каткову, чем Катков к нему. Какие отношения были у Леонтьева со славянофилами? Из старых славянофилов ему не нравился Хомяков, казался незначительным И. Киреевский. И. Аксаков относился отрицательно и враждебно к публицистической деятельности К. Н. Как глубоко К. Н. расходился со славянофилами во взглядах на Россию и национальную политику, мы уже видели. С. Рачинский чувствовал к К. Н. «непобедимое отвращение». П. Астафьев так грубо и резко полемизировал с К. Н. по поводу статьи «Племенная политика как орудие всемирной революции», что тот обиделся и порвал с ним отношение. В правительственных кругах К. Н. тоже мало ценили. По поводу хлопот К. Н. о принятии его вновь на дипломатическую службу князь Горчаков сказал: «Нам монахов не нужно». Из молодых людей, окружавших К. Н., близок ему был А. Александров. Но К. Н. жалуется, что тот не духовно его понял, когда он писал об интимных своих переживаниях. Он был в хороших отношениях с Т. И. Филипповым[1], и отношения эти возникли на почве единомыслия в греко-болгарской распре. Но не из чего не видно, чтобы Филиппов понимал святое святых К. Н., его внутренний пафос. Это были добрые отношения на почве внешнего консервативного единомыслия. H. H. Страхов и другие считали К. Н. «чересчур православным». Победоносцев ценил К. Н. как мыслителя, но держался от него далеко. К. Н. дает очень острую характеристику Победоносцеву в письме к Филиппову: «Человек он очень полезный; но как? Он как мороз; препятствует дальнейшему гниению; но расти при нём ничто не будет. Он не только не творец; он даже не реакционер, не восстановитель, не реставратор, он только консерватор в самом тесном смысле слова; мороз; я говорю, сторож; безвоздушная гробница; старая «невинная» девушка и больше ничего!»
Большим утешением для К. Н. была высокая оценка его идей и всего его творческого дела со стороны замечательного писателя, принадлежащего уже новому духу, — В. В. Розанова. Розанов понял Леонтьева иначе и глубже, чем его до сих пор понимали. «Строй тогдашних мыслей Леонтьева, — говорит Розанов, — до такой степени совпадал с моим, что нам не надо было сговариваться, не надо было договаривать до конца своих мыслей: все было с полуслова и до конца, до глубины, понятно друг в друге». Так никто ещё не воспринимал К. Н. и не говорил о нем. Лишь в начале XX века явилось поколение людей, способных оценить К. Леонтьева так, как не способны были его оценить люди времени Каткова, Аксакова, Победоносцева, С. Рачинского и др. В одном только Розанов расходится с К. Н. К. Н. — аристократ, барин. Розанов — демократ, «учитель уездной гимназии». Розанова возмущает восхищение К. Н. перед типом Вронского. Но Розанов мог уже понять эстетизм К. Н. и сложность его религиозной драмы. Он дает блестящую характеристику К. Н., в которой что-то угадывается в его необычайной личности, но угадывается не вполне и не до конца. «Великий эстетик и политик, — пишет Розанов в первой своей статье о Леонтьеве, — он видел в истории волнующиеся массы народов, их любил, ими восхищался; но, только эстетик и политик, он не заметил вовсе святого центра их общего движения, который незримо ведет, охраняет, поддерживает идущих. Он только различал бредущие толпы, натуралистические стада «человеческих голов», и все, замеченное им здесь, — точно, верно, научно; но есть и остался ему неизвестен в темном киоте святой образ, который и избрал эти толпы, и ведет их к раскрытому и ожидающему шествия храму: и все то, что он так любил в истории, эти блестки свеч, волнующиеся хоругви, курящийся к нему дым, — существует вовсе не силою красоты в них, но долгом служения своего и своего предстояния маленькой черной иконке. Отсюда, из этого странного, почти языческого забвения, вытекает третья особенность нас занимающего писателя — чрезмерное преобладание в нем отрицания над утверждением, отвращающегося чувства над любовью, надеждою, порывом. Эстетическое начало есть, по существу своему, пассивное; оно вызывает нас на созерцание, оно удерживает, отвращает нас от всего, что ему противоречит; но бросить нас на подвиги, жертву — вот чего оно никогда не может. Люди не соберутся в крестовые походы, они не начнут революции, не прольют крови... из-за Афродиты Земной. И её одну знал и любил истинно К. Леонтьев. Афродита Небесная, начало этическое в человечестве, — вот что движет, одушевляет, покоряет человека полно; за что он проливал и никогда не устанет проливать кровь. Леонтьев не имел в будущем надежд; но это оттого, что, заботясь о людях, страшась за них, он, в сущности, не видал в них единственного, за что их можно было уважать, — и не уважал. Слепой к родникам этических движений, как бы с атрофированным вкусом к ним, он не ощущал вкуса и к человеку — иного, чем какой мог ощутить к его одежде, к красоте его движений... Странная пассивность всех отношений к действительности — что зовут его «реакционерством» — была уже естественным плодом этого. Любить сохранившиеся остатки красоты в жизни, собрать её осколки и как-нибудь сцементировать — это было все, к чему он умел призывать людей». Характеристика блестящая, но не вполне верная. В ней противопоставляется демократическое чувствование жизни и истории чувствованию аристократическому. У К. Н. было своеобразное аристократическое моральное отношение к жизни и истории, он не был только эстетом-аморалистом. Его доброе и участливое отношение к окружающим людям, к близким опровергает аморалистическое истолкование его личности. Он видел душу индивидуального человека, любил её и заботился о ней. Это недостаточно принимают во внимание о. К. Агеев и С. Булгаков, неожиданно сошедшиеся в некоторых своих оценках Леонтьева. Закржевский пытается даже по-модному изобразить его сатанистом, что совсем уже неосновательно. К. Н. был жесток в своей политической философии, но не в жизни. Он очень нуждался и бедствовал, но был щедр и всегда готов прийти на помощь людям. Он любил брать на своё попечение. У него были «дети души» — слуги Варя и Николай, к которым он относился с трогательной заботой. Письма его наполнены любовным вниманием к интимной жизни Вари и Николая. Он входит в их мелкие заботы, он женит их, страдает их страданиями. У него было исключительно хорошее отношение к слугам как к членам семьи. Вообще была деятельная любовь к ближнему. Он веселился, мучился, радовался и горевал за близких. У К. Н. совсем не было той притупленности чувств в отношении к человеческим радостям и страданиям, которая свойственна упадочному эстетизму. Он — страстный человек, исполненный сочувствия и внимания к отдельным человеческим душам. У него было очень доброе, терпеливое, сочувственное отношение к своей полоумной жене, от которой ему много пришлось страдать. Он предпочитал её другим женам и покорно нес ниспосланное ему испытание, видя в этом высший смысл. Его мучила грязь жены. Это нелегко было выносить ему, зажмуривавшему глаза, когда он брал спичку и видел грязные ногти. До конца оставался он эстетом, но в нем сильна была и религиозная мораль. «Я бы мог, — пишет он Александрову, — привести Вам из собственной жизни примеры борьбы поэзии с моралью. Сознаюсь, у меня часто брала верх первая, не по недостатку естественной доброты и честности (они были сильны от природы во мне), а вследствие исключительно эстетического мировоззрения... И если, наконец, старея, я стал (после сорока лет) предпочитать мораль поэзии, то этим я обязан, право, не годам, не старости и болезням, но Афону, а потом Оптиной... Из человека с широко и разносторонне развитым воображением только поэзия религии может вытравить поэзию изящной безнравственности». И дальше он пишет: «Поэзия жизни обворожительна, мораль очень часто — увы! — скучна и монотонна... Вера, молитва, Церковь, поэзия религии православной, со всей её обрядностью и со всем аскетическим «коррективом» её духа, — вот единственно средство опоэзировать прозу семейной жизни». Это обнаруживает очень серьезный нравственный характер в К. Н., огромную духовную работу и духовное борение. «Люблю я, грешный, всё земное прекрасное; но уже дожил до того, что и не умею уже предпочитать небесному, когда есть возможность выбора!» Моральное сознание К. Н. было трансцендентное, а не имманентное, не автономное. И он эстетически оправдывал эту трансцендентную мораль. Это — моральное сознание, не только глубоко противоположное моральному сознанию Канта и Толстого, но и моральное сознание не вполне христианское. Это — определенный моральный тип, а не тип аморальный, как хотят, по-модному, изобразить Леонтьева. Но Леонтьев, действительно, мало чувствовал внутреннюю душевную жизнь народных масс в истории. Его аристократическому сознанию массы представлялись материалом. В этом Розанов прав.
В письмах К. Н. прорываются горькие жалобы на людей, на одиночество, на тяжелую судьбу свою под старость. Особенно интересны в этом отношении его письма к Ольге Сергевне Карцевой, которой он был очень заинтересован. В одном письме он сравнивает себя с породистой собакой, которой переехали зад телегой. Он вспоминает такую собаку в Крыму. «Не лучше ли было бы её убить? А человеку, который верит в загробную жизнь и уставы церкви, нельзя этого сделать. А, напротив, нужно молиться, чтобы пожить и иметь время искупить, что нужно. И надо жить, биться на месте с перееханным задом!.. Да ещё мы нарочно приходили, чтобы дать ей поесть, а тут друзья не находят возможным заехать, чтобы бросить кусок душевной пищи».Ю. С. Карцеву он пишет: «Что за дело вам, и вообще сверстникам вашим, полным здоровья и огня, ещё способным верить в свой ум, свою правоту и свою неудачу, до какого-то растерзанного трупа, на которого вы случайно наткнулись на пути своем. Ещё спасибо, хоть снисходительно написали, а другой и этого бы не сделал... Я до того в последние годы привык к лени, низости, зверскому эгоизму встречных людей, что всякая просто человеческая черта по отношению ко мне меня дивит и радует». К семье Карцевых у К. Н. было романтическое отношение, с семьей этой у него связывались поэтические ассоциации. Семья состояла из матери, двух сестер и брата-дипломата, которого К. Н. считал одним из умнейших людей. Жили они в Петербурге. О вечерах, проведенных у Карцевых, К. Н. вспоминает с задушевным лиризмом и нежностью. «Я никогда не забуду, — пишет он одной из сестер, — ни вашей дружбы, ни вашей доброты, ни вашего блестящего уменья разговора, ни вашей лампы, ни Андрюши, милого и лукавого, ни крепа атласной мебели, пополам с серой, с красными пуговицами, ни ваших двух старших тигрят, ко мне, все-таки грешному, столь ласковых, ни арфы, ни котлет, ни всенощных бдений моих на Миллионной... Если помнишь сердцем какую-нибудь местность в любимой деревне, например лужок или цветник, то с улыбкой симпатии вспоминаешь даже и тряпку, которую обронила мимоходом между фиалками и розами прохожая старая баба». Эти письма очень характерны для интимной, душевно-сердечной стороны, природы К. Н., для романтизма его чувств, для печали его по красоте жизни. Но так писать может лишь человек, близкий к состоянию влюблённости. Вот письмо к Ольге Сергеевне Карцевой, из которого ясно, что он мечтал об amitie amoureuse и был разочарован. «Ещё письмо от Вас, О. С.; и письмо немножко получше других... Простите мне моё разочарование. Я весной, уезжая в Любань, имел глупость мечтать о какой-то иной переписке. Вообразите, какой смешной в мои годы романтизм: я мечтал, что вот девушка, молодая, такая умная, красивая и страстная и вместе с тем практическая... и вот человек, усталый, измученный борьбой, человек пожилой, но которого ум не стареет, у которого и сердце ещё пробуждается иногда при виде прекрасного. Они дружны, очень дружны. Отношения их безупречны... Ему уж так мало нужно. Он иногда уже рад и тому, что жив ещё, что смотрит на людей, на природу, что хоть как-нибудь участвует в движении умов. Ей с ним весело и легко, гораздо веселее, чем с большинством этих ужасных, казенных молодых людей, которые её окружают. Они переписываются, они смеются вместе, жалуются друг другу откровенно, понятно и подробно, когда можно, на то, что им скучно, тяжело, они рассуждают о Боге, о жизни, о любви даже, о любви вообще. И это длится годами. Она выходит замуж по любви, или иначе, но поэтическая дружба их остается от этого нерушимой. Никто, даже и муж, не может ничего сказать против этой приязни, в которой нет и тени укоризны и только одно благоухание чести и ума... Не правда ли, как глупо?.. А вы пишете то о свадьбе какой-то подруги, до которой мне нет дела, то о том, что в Германии лучше встречали войска. Впрочем, даю Вам слово, что все это я говорю в последний раз... Вы хотели простоты, то есть откровенности: вот вам откровенность. Раз и навсегда! Больше не буду так писать, а буду писать в другом смысле, просто, то есть, бесцветно и сдержанно... Нет! Ольга Сергеевна, вы очень умны, может быть, но есть целый мир мыслей и чувств, для вас недоступных. Поймете ли вы, например, вот что: поймете ли хорошо, умом ясно, сердцем горячо; поймете ли вы меня, если я вам скажу, что мне ничего не проходит даром. Ничего не прощается так, как прощается многим другим...»
Сердечно К. Н. не был утолен; он и под старость чувствовал романтическую тоску. Слишком ясно из писем, что О. С. Карцева не была подходящим объектом. В письме есть горечь разочарования. Так до конца К. Н. и не встретил близкой женской души, которая утолила бы его романтическую жажду. По-видимому, интимно близким, самым близким, ему человеком была племянница Марья Владимировна Леонтьева, но для суждения об этих отношениях мы не имеем почти никаких материалов. Особенное отношение было у К. Н. к Ю. С. Карцеву. Он ему пишет: «Попросивши вас, именно вас, приехать ко мне на один день во всей вашей и моей жизни, я остальное предоставляю судьбе и законам печальной человеческой природы... Только в вас, мой юный и хитрый тигр-поэт, я нахожу сочетание тех качеств и тех пороков, которые мне нужны для этой моей цели. Только Вам я поверю одному и только вашему совету я последую в этом предприятии. Хотя до вас касаться нужно осторожно, чтобы не исколоть и не изрезать руки до крови, но зато ведь из вас же можно перегонять драгоценное розовое масло, которого из другого никакими машинами не выжмешь...» Большая часть писем К. Н. обвеяна печалью... Он не встречает того понимания в людях, которое хотел бы встретить, не встречает на своем жизненном пути той любви, какую ему нужно было встретить. Ни глубокой любви, ни глубокой дружбы не выпадает на его долю. Он не познал духовной атмосферы поистине близких и до конца понимающих его людей. Он говорит про себя: «Я люблю работу мысли; но мне кажется, что я ещё больше люблю восхищаться, люблю адмирацию».Такой натуре нужно было горячее общение с людьми, утоление душевных и сердечных потребностей. На некоторых людей, особенно молодых, К. Н. производил неотразимое впечатление. И. Колышко так описывает впечатление, которое он производил: «Сухой, жилистый, нервный, с искрящимися, как у юноши, глазами, он обращал на себя внимание и этой внешностью своею, и молодым звонким голосом, и резкими, но всегда грациозными движениями. Ему никак нельзя было дать пятидесяти лет. Он говорил, или вернее импровизировал, о чем — не помню. Вслушиваясь в музыку его красивого ораторского слога и увлекаясь его увлечениями, я едва успевал следить за скачками его беспокойной, как молния сверкавшей и извивавшейся мысли. Она как бы не вмещалась в нем, не слушалась его, загораясь пожаром то там, то сям и освещая далекие темные горизонты в местах, где менее всего её можно было ожидать. Это была целая буря, ураган, порабощавший слушателей. Мне даже казалось, что он рисуется, играет своим обаянием, но не слушать его я не мог, как не мог не поражаться его огромной силой логики, огненности воображения и чем-то ещё особенным, что не зависело ни от ума, ни от красноречия, но что было, пожалуй, труднее того и другого... Это что-то я иначе не могу назвать, как благородной воинственностью его духа и блестящей храбростью его ума...» И такой человек все-таки не оказал почти никакого влияния. Но был один человек, отношения с которым имели для К. Н. исключительное значение. Это был Вл. Соловьёв. Отношения эти заслуживают специального рассмотрения.
Встреча К. Леонтьева с Вл. Соловьёвым, тоже одиноким, непонятым и опередившим своё время мыслителем, была самой значительной встречей его жизни. Они были разные люди, очень не похожие по своему умственному складу, по характеру своего образования, по интимной душевной индивидуальности своей. Вл. Соловьёв был метафизик, прошедший немецкую философскую школу, отвлеченный богослов и схоластик, гностик с оккультными склонностями, интимный поэт, посвятивший стихи свои небесной эротике, и политический публицист, склонный к гуманитарному либерализму и к слишком иногда прямолинейному применению христианства к общественности. Построения Вл. Соловьёва были слишком гладки, слишком рационализированы, слишком ясны. В нем же самом было что-то неясное, не до конца раскрытое, недоговоренное. Он был один из самых загадочных русских людей, не менее загадочных, чем Гоголь, более загадочных, чем Достоевский. Достоевский в своем творчестве раскрыл
«Себя, все свои противоречия, своё небо и свой ад, своего Бoгa и своего диавола. Соловьёв же не раскрыл, а прикрыл себя в своих произведениях. Его нужно разгадывать по намекам, по отдельным строчкам, по интимным стихам. К. Леонтьев был натуралист, прошедший школу естественных наук, художник, беллетрист и эстет, совсем не гностик, без сложных созерцательно-познавательных запросов, политический мыслитель и публицист очень сложной и углубленной мысли, для которого вопрос об отношении христианства к общественности ставился сложно-дуалистически. У Вл. Соловьёва была абстрактная и иногда обманчивая ясность мышления, что-то скрывающая и прикрывающая; у К. Леонтьева была конкретная художественная ясность мышления, раскрывающая всю сложность его природы и его запросов. Как писатель, Вл. Соловьёв не художник, как человек, он не эстет. Лишь в лирических стихах умел он выразить свою интимную романтику. К. Леонтьев — сложная, яркая, единственная в своем своеобразии натура, но совсем не загадочная. Он — ясный, в своем добре и в своем зле. Вл. Соловьёв — весь неясный и загадочный, в нем много обманчивого. О. Иосиф Фудель, близко знавший К. Н., в своей интересной статье «К. Леонтьев и Вл. Соловьёв в их взаимных отношениях» очень верно говорит: «К. Леонтьев имел обыкновение высказываться в разговоре или печати больше и дальше того, что он на самом деле думал. Это тоже сыграло печальную роль в судьбе Леонтьева. Его страсть к парадоксам делала из него какое-то пугало для людей, не знавших его; а его преувеличения в области душевных излияний до сих пор окружают его тёмным ореолом какой-то исключительной безнравственности. Совершенно обратное явление представляет Соловьёв. Он никогда не высказывал печатно всего того, что думал или говорил в кругу друзей». Во взаимных отношениях Леонтьева и Соловьёва, в их романе, у Леонтьева более открытое, искреннее и горячее отношение к Вл. Соловьёву, чем у Соловьёва к нему. К. Н. не только горячо "полюбил Вл. Соловьёва, но влюбился в него. Вл. Соловьёв был самым большим пристрастием его жизни, для него он готов был сломить некоторые свои идейные симпатии. Он имел огромное на него влияние, быть может, единственное в его жизни по своей силе. Слишком многое должно было отталкивать К. Н. в складе мыслей Вл. Соловьёва, но он преодолел это отталкивание. К. Н. пишет: «Я его очень люблю лично, сердцем; у меня к нему просто физиологическое влечение». Это — влюблённость. К. Н. находился под обаянием Вл. Соловьёва. Соловьёв же относился к К. Н. с любовью, высоко ценил его, но в его отношении есть осторожность, оглядка, сдержанность, нет вполне отдающего себя порыва. Оба они чувствовали, что их соединяет какая-то общая новая мука о России, что они открывают какой-то новый период нашей мысли, но по-разному переживают это. Оба они были одинокие мыслители и мечтатели, не понятые своим временем. К. Н. пишет о. И. Фуделю о Соловьёве: «Что он — гений, это несомненно, и мне самому нелегко отбиваться от его «обаяния» (тем более, что мы сердечно любим друг друга); но все-таки надо отбиваться; надо признавать всякую гениальность, но не всякой подчиняться». И Соловьёв высоко ценил К. Н. Он находит его «умнее Данилевского, оригинальнее Герцена и лично религиознее Достоевского». Он говорит К. Н.: «Я хочу напечатать в «Руси» Аксакова, что нужно большое бесстрашие, чтобы в наше время говорить о страхе религиозном, а не об одной любви». К. Н. жалуется, что Соловьёв сказал это, но не напечатал. Вообще, в то время как К. Н. всегда восторженно говорит и пишет о Вл. Соловьёве, Соловьёв очень сдержан, не пишет о нем, как предполагал, не высказывается по существу. Серьезной критики К. Н. так и не дождался от Соловьёва, хотя более всего ждал именно его критики и более всего ею дорожил. К. Н. делает Соловьёва судьей в своем споре с Астафьевым по национальному вопросу. Но Вл. Соловьёв сдержан и уклоняется. К. Н. с горечью говорит, что Соловьёв его «предает» своим молчанием. Написанная потом статья Вл. Соловьёва о К. Леонтьеве, хотя и оценивает его довольно высоко, но сдержанна и суха, она не проникает в глубь «проблемы Леонтьева». У Вл. Соловьёва не было той способности «восхищаться», которая была у Леонтьева. К. Н. восклицает: «Но лучше я умолкну на мгновение, и пусть говорит вместо меня Влад. Соловьёв, человек, у которого «я не достоин ремень обуви развязать», когда дело идет о религиозной метафизике и о внутреннем духе общих церковных правил». К. Н. совершенно лишен был всякого чувства соревнования, авторского самолюбия, зависти. Это — очень благородная и редкая в нем черта. Он был резким и крайним в отношении к идеям и мягким и деликатным в отношении к отдельным людям. Вл. Соловьёв, наоборот, любил сглаживать крайности и противоречия в идеях, в личной же полемике был резок и беспощаден. Полемика Вл. Соловьёва против славянофилов, против Данилевского и Страхова возмущала К. Н. и по существу, и по тону. Это было тяжелое испытание для его дружбы с Соловьёвым. Но любовь его к Соловьёву выдержала это испытание. В ответ на запрос о. И. Фуделя, не поссорился ли он с Соловьёвым, когда встретился после того, как они долго не виделись, К. Н. отвечает: «Не только не поссорились, но все обнимались и целовались. И даже больше он, чем я. Он все восклицал: «Ах, как я рад, что Вас вижу». Обещал приехать ко мне зимою. Да я не надеюсь». Вл. Соловьёв оказал большое влияние на К. Леонтьева в вопросе о будущем России, он пошатнул его веру в возможность в России самобытной, не европейской культуры. Мирился К. Н. и с тяготением Вл. Соловьёва к католичеству. Но он не мог вынести статьи Вл. Соловьёва «Об упадке средневекового миросозерцания». Этого испытания его дружба к Соловьёву не выдержала. Он не мог ему простить сближения христианства с гуманитарным прогрессом и демократией — это уже посягало на святое святых К. Н., на самое интимное в его религии и эстетике. Страстная любовь его к Вл. Соловьёву переходит в страстную вражду, вражду, на какую способен лишь влюблённый. Эта вражда отравила последние дни жизни К. Н. Перед смертью его более всего мучило отношение к Вл. Соловьёву. Он не находит уже в себе сил возражать на статью Соловьёва, в которой видит измену святыням, уступку духу либерально-эгалитарного прогресса. «Перетерлись, видно, «струны» мои от долготерпения и без своевременной поддержки... Хочу поднять крылья и не могу. Дух отошел. Но с самим Соловьёвым я после этого ничего общего не хочу иметь». Со свойственной К. Н. страстностью он предлагает добиться высылки Соловьёва за границу и вырабатывает целый план гонения на него. Он его подозревает в неискренности. В письмах он называет Соловьёва «сатаной» и «негодяем». Он предлагает духовенству возвысить голос против Соловьёва. Хочет, чтобы митрополит сказал проповедь против смешения христианства с демократией и прогрессом. Он разрывает фотографию Соловьёва. В столкновении Леонтьева с Соловьёвым чувствуется бессилие. Его смущает Соловьёв, так смущает, как не смущал никто ещё в жизни. Он во многом покоряется ему. И во многом Соловьёв был более прав. Он требовал осуществления христианской правды в общественной жизни. Но в чем-то последнем К. Н. не уступает Соловьёву. Столкновение и распря К. Леонтьева и Вл. Соловьёва не разрешились при жизни Леонтьева. Сначала Соловьёв был сильнее Леонтьева и влиял на него. Но под конец жизни Вл. Соловьёва начал побеждать дух Леонтьева, леонтьевский пессимизм по отношению к земной жизни, к истории. К. Леонтьев раньше Вл. Соловьёва почуял победу антихристова духа. Сначала Леонтьев разочаровался в своем идеале русской самобытной культуры. Потом Соловьёв разочаровался в своем идеале вселенской христианской общественности. Оба они подошли к темному пределу истории, к бездне. И взаимоотношения их для нас очень поучительны.
В последние годы своей жизни К. Н. тяжело переживал почти полное отсутствие литературного и идейного влияния, неуспех, непонимание, выпавшие на его долю.
Он видел в этом загадку своей личной судьбы и называл это своим fatum'ом. Он переживал это религиозно и видел в этом внутренний смысл. Он чувствовал, что «есть в его судьбе нечто особое». «Признавать мне себя недаровитым или недостаточно даровитым, «не художником», — это было бы ложью и натяжкою. Это невозможно. Этого я никогда ни от кого не слыхал. Такого решения и смирение христианское вовсе не требует... Многие люди могли бы сделать много для моего прославления; они, видимо, сочувствовали мне, даже восхищались; но сделали очень мало. Неужели это явная недобросовестность их или моё недостоинство? Да! Конечно, недостоинство, но духовное, греховное, а не собственное умственное или художественное. Богу не угодно было, чтобы я забылся и забыл Его; вот как я приучил себя понимать свою судьбу. Не будь целой совокупности подавляющих обстоятельств, я, быть может, никогда бы и не обратился к Нему... Не нужен, не «полезен» мне был при жизни такой успех, какой мог бы меня удовлетворить и насытить. Достаточно, видно, для меня было «среднего» succès d'estime, и тот пришел тогда, когда я стал ко всему равнодушнее... И, убедившись в том, что несправедливость людей в этом была только орудием Божьего гнева и Божьей милости, я давно отвык поддаваться столь естественным движениям гнева и досады на этих людей». «Может быть, после моей смерти обо мне заговорят, а вероятно, теперь на земле слава была бы мне не полезна, и Бог её мне не дал». И он чувствует, что все складывается в этом отношении фатально. Он замечает, что разные обстоятельства мешают появлению статей о нем. Люди, в личном общении высоко оценившие его произведения и его идеи, так и не пишут предполагавшихся статей о нем. Он ждал, что историки подтвердят его учение об упростительном смешении. Но историки не заинтересовались им. Вполне равнодушным к этому он быть не мог. Его огорчало невнимание к его идеям, и в письмах он часто возвращается к этой теме с большой горечью. «Несколько хороших, строгих даже и справедливых, критических статей, при сердечном ко мне равнодушии, больше бы меня утешили, чем эта личная любовь без статей... Приближаясь все более и более к последнему дню расчета со всем земным, хотелось бы знать, наконец, стоят ли чего-нибудь твои труды и твои мысли или ничего не стоят!.. Мне самому, для себя, нужна была честная и строгая критика!» И его начинает раздражать, что Вл. Соловьёв «всё обнимает, и целует, и говорит: «Ах! как я рад Вас видеть!» У него является сомнение, ему начинает казаться, что писать не стоит. «В мои годы писать прямо и преднамеренно для печати, какая, скажите, может быть особая охота, если не видеть сильного сочувствия, если не ощущать ежедневно своего влияния». О своей статье «Анализ, стиль и веяние» он пишет Александрову в предположении, что она не будет принята в журнал в том виде, как написана: «Если «нет» — подарю Вам, на память о человеке, который за все брался и ничем никому, кроме трех-четырех человек, не угодил. Да и то больше благодаря личному знакомству!» «Я же теперь, по предсмертному завету моего великого учителя, буду писать впредь или по нужде (денежной), или по большой уж охоте, которой быть не может у шестидесятилетнего человека, давно уже утомленного молчаливым презрением одних и недостойным предательством других». Все это звучит очень горько. К. Н. не был человеком с большим самолюбием, в нем не было чрезмерно развитого литературного честолюбия. Но есть предел невнимания. Писатель, сознающий своё призвание, не может чувствовать себя в пустыне, не может примириться с тем, что слов его никто не слышит. Новые поколения должны были прийти, чтобы К. Н. оценили и начали понимать его. По складу своего характера и по психологии своей К. Н. до конца оставался барином и не мог сделаться профессиональным литератором. Он писал по вдохновению или по внешним побуждениям. Но вдохновение его слабело от его fatum'а, от рокового непризнания и невнимания. В литературной судьбе К. Н. есть что-то типическое для одинокого, оригинального мыслителя, совершающего путь свой в стороне от больших дорог, на которых располагаются все «лагери» и все «направления». Влияние таких писателей, как Леонтьев, иначе определяется, чем влияние таких писателей, как Катков и И. Аксаков. В таком же положении был и Вл. Соловьёв, который достиг признания и оценки лишь своих статей по национальному вопросу, несущественных для главного дела его жизни.
Очень интересно и характерно отношение К. Леонтьева к русской литературе и русским писателям. Он был тонким критиком, для своего времени очень своеобразным, не похожим ни в чем на тех русских «критиков», которые долгое время были у нас властителями дум. К. Н. более интересовался эстетикой жизни, чем эстетикой искусства. Для эстета писал он об искусстве и литературе мало. В его творчестве и в его жизни не видно, чтобы он существенно жил интересами искусства и литературы и искал в них восторгов и выходов из уродства жизни. От уродства жизни он бежал прямо в монастырь, а не в искусство. Красоты же он долгое время искал в политике и в истории, хотя пережил в этих своих исканиях одни горькие разочарования: он сам признается, что в политике он смелее, чем в эстетике. Для него «государство дороже двух-трех лишних литературных звезд». Он даже решается, со свойственным ему радикализмом, прямо сказать, что «в наше смутное время, и раздражительное и малодушное, Вронские гораздо полезнее нам, чем великие романисты», то есть полезнее самого Л. Толстого. Он искал жизни, а не «отражений жизни». И жизненное значение искусства он недооценивал. Из критических статей его наиболее замечателен этюд о романах Л. Толстого «Анализ, стиль и веяние». Это очень тонкий, по стилю несколько старомодный этюд. Для своего времени статья эта очень своеобразна и замечательна. В то время у нас ещё царила утилитарная критика, и самоценность искусства не признавалась. Ещё в шестидесятые годы К. Н. провозгласил самоценность искусства и красоты и отстаивал права эстетической критики. Ещё в 1860 году он писал в «Письме провинциала к Тургеневу»: «Если в творении нет истины прекрасного, которое само по себе есть факт, есть самое высшее из явлений природы, то творение падает ниже всякой посредственной научной вещи, всяких поверхностных мемуаров». В самых первых критических опытах К. Н. намечается возможность формальной эстетической критики. Моралистическая и общественно-утилитарная критика литературных произведений совершенно противна его эстетической природе. Формальная эстетическая критика, которой хотел К. Н. и которую пробовал осуществлять, не могла быть услышана и понята в шестидесятые, семидесятые, да и восьмидесятые годы. Он был предшественником нового литературного поколения, признавшего самоценность красоты. «Анализ, стиль и веяние» и есть первая и единственная в своем роде попытка подвергнуть романы Л. Толстого тонко-аналитической, формально-эстетической критике. Л. Толстого, как романиста, К. Н. очень любил и высоко ценил, особенно «Анну Каренину». Его пленяло, что Толстому принадлежит «инициатива восстановления эстетических прав высшего общества». У него были исключительные симпатии к Вронскому и князю Андрею как к мужественно-аристократическим типам, способным быть государственными деятелями. Очень тонко анализирует он несоответствие «Войны и мира» исторической эпохе и отдает предпочтение «Анне Карениной» как более совершенному художественному произведению. Пушкин, по мнению К. Н., вернее передает «веяние» эпохи. «Взыскательному ценителю для наивысшей степени его эстетического удовлетворения дороги не одни только события, ему дорога ещё и та общепсихическая музыка, которая их сопровождает; ему дорого веяние эпохи». Во времена К. Леонтьева в русской литературе не слышно было таких слов, как «общепсихическая музыка». Он упредил своё время, предвосхитил настроение начала XX века. Очень тонки такие его определения: «Язык, или, общее сказать, по-старинному стиль, или ещё иначе выражусь, — манера рассказывать, — есть вещь внешняя, но эта внешняя вещь в литературе — то же, что лицо и манеры в человеке: она — самое видное, наружное выражение самой внутренней, сокровенной жизни духа. В лице и манерах у людей выражается несравненно больше бессознательное, чем сознательное; натура или выработанный характер больше, чем ум». Он утверждает субъективный подход к эстетической критике: «Эстетическая критика, подобно искреннему религиозному рассуждению, должна неизбежно исходить из живого личного чувства и стараться лишь оправдать и утвердить его логически... Там личная вера — прежде, общие подтверждения — после; здесь субъективный вкус — сначала, разъяснения — после». Для эстетической критики необходима эстетическая организация, не всякий может быть критиком. Необходима эстетическая восприимчивость. У нас же были критиками люди с атрофией эстетического вкуса.
По своей эстетической организации, по своим эстетическим вкусам К. Н. был скорее европейцем, чем русским. И самый эстетический вкус его к Востоку был западноевропейским, а не русским вкусом. Тут мы сталкиваемся с такой стороной К. Леонтьева, которая сразу может смутить и показаться не вполне понятной. К. Н. не особенно любил русскую литературу, не особенно ценил её, не был поклонником её стиля. В русской литературе его многое шокировало, казалось антиэстетическим. «Я все-таки нахожу, что в некоторых отношениях наша школа просто несносна, даже и в лице высших своих представителей. Особенно несносна она со стороны того, что можно назвать в отдельных случаях прямо языком, а в других общее — внешней манерой или стилем». Его отталкивает пристрастие русской литературы к уродству, нелюбовь её к красоте. «У нас просто боятся касаться тех сторон действительности, которые идеальны, изящны, красивы. Это, говорят, не по-русски, это нерусское! Живописцы выбирают всегда что-нибудь пьяное, больное, дурнолицее, бедное и грубое из вашей русской жизни. Русский художник боится изобразить красивого священника, почтенного монаха; нет! ему как-то легче, когда он изберет пьяного попа, грубого монаха-изувера. Мальчики и девочки должны быта все курносые, гадкие, золотушные; баба — забитая; чиновник — стрекулист; генерал — болван и т. д. Это значит русский тип».Ему противно отрицательное направление русской литературы, которое он видит у великих русских писателей, начиная с Гоголя. Его раздражает и отталкивает и морализм русских писателей, и их натурализм. В натурализме он обвиняет и Л. Толстого. Себя он называет «эстетическим мономаном, художественным психопатом». Он не выносит грубости и вульгарности в художественных произведениях. Не нравится ему и склонность русских писателей к психологическому анализу. «До смерти надоело это наше всероссийское «ковыряние» какое-то... И я ведь — воспитанник той же школы, но только протестующий, а не благоговеющий безусловно». Настоящему художнику, по его мнению, дорога выразительность и яркость Он восторгается «многообразно-чувственным, воинственным, демонически-пышным гением Пушкина». По вкусам своим он был человеком Возрождения, и русская литература казалась ему мрачной и тяжелой, не радующей, не ренессансной. Его огорчает порча стиля в русской литературе. И он с любовью вспоминает старых художников, особенно европейских. «Я нахожу, что старинная манера повествования реальнее в хорошем значении этого слова, то есть правдивее и естественнее по основным законам нашего духа». Он хотел бы вырваться из рамки русской литературной школы. «Большинство у нас, — пишет он Александрову, — из рамки такого рода выйти теперь ещё не могут:
Т |
Гоголь |
Д |
Толстой |
|
|
А я хочу разбить и сломать эту рамку!» «Надо с себя хотя бы на время свергнуть иго гоголевской школы, от которой и Лев Толстой освободиться не мог... Постарайтесь достать «Лукрецию Флориани» Жорж Санд. Вот высокая простота рассказа. Хотя, конечно, и совсем не христианская; но ведь и Венера Милосская не была иконой Богоматери — однако прекрасна». К. Н. любил цветущее, языческое искусство, эстетически любил все, что проникнуто духом Возрождения. Христианство же он любил исключительно монашеское, аскетическое. Русская литература была полна моральными христианскими мотивами, которые, по его мнению, не представляли ни настоящей цветущей культуры, ни настоящей религиозной христианской жизни. Или — Венера Милосская, Возрождение, Пушкин, или — Афон, Оптина Пустынь, старец Амвросий. Больше других К. Н. любил Тургенева, любил Толстого, хотя и видел в нем порчу, признавал Писемского и превозносил выше меры Б. Маркевича. Но он не любил Гоголя, видел в нем источник порчи русской литературы, и совсем не ценил Достоевского. Тут мы встречаемся с ограниченностью К. Н., с самым слабым его местом.
Гоголя К. Леонтьев считал родоначальником натуралистического и отрицательного направления в русской литературе. В этом была его коренная ошибка, которую он разделял со многими. Он не понимал характера гоголевского творчества, оно представлялось ему уродливым, он видел в нем истребление красоты. Ещё в молодости, когда Гоголь был жив, у него не было желания видеть его. «За многое питал к нему почти личное нерасположение. Между прочим, и за «Мертвые души», или, вернее сказать, за подавляющее, безнадежно-прозаическое впечатление, которое производила на меня эта «поэма»... Во мне неискоренимо было то живое эстетическое чувство, которое больше дорожит поэзией действительной жизни, чем художественным совершенством её литературных отражений!» К. Н. любил не только красоту, но и красивое, и его отталкивали уроды и чудовища гоголевского творчества. Он не почувствовал странности и загадочности гоголевского творчества, которое должно было породить такие замечательные явления современной литературы, как творчество А. Белого. Из Гоголя же вышли Ф. Сологуб и А. Ремизов. Его беспокоило и отталкивало, что «Гоголь лицом на какого-то неприятного полового похож, или то, отчего это у него ни одна женщина в повестях на живую женщину не похожа: или это старуха, вроде Коробочки и Пульхерии Ивановны, или какая-то тень, вроде Анунциаты и Оксаны; какое-то живописное отражение красивой плоти, не имеющей души».Тут К. Н. чувствует какую-то жуткость гоголевского творчества, но не умеет осмыслить этого своего чувства, не умеет понять, в чем тут дело. В творчестве Гоголя был уже поколеблен органически-цельный образ человека. Гоголь — фантаст, он видит чудовища, а не людей. Он совсем не реалист. В его художественных восприятиях есть что-то, родственное художественному кубизму Пикассо. Но он — один из самых совершенных русских художников, достигавший красоты в изображении зла и уродства. Это было вне поля зрения К. Н., воспитанного на старой эстетике.
Ещё больше разочаровывает отрицательное и враждебное отношение К. Леонтьева к Достоевскому. Он пишет Александрову о Достоевском: «Мне похвалить его вовсе нелегко: я его «уродливых» романов терпеть не могу; хотя и понимаю их достоинства». Казалось, К. Н. должен был бы чувствовать родство с Достоевским — у него самого было трагическое чувство жизни, был сложный религиозный путь. Но он говорит о Достоевском такими словами, которые трудно ему простить, недостойными словами: «Во всяком случае, уж и то великая заслуга «Войны и мира», что там трагизм — трезвый, здоровый, не уродливый, как у стольких других писателей наших. Это не то, что у Достоевского, — трагизм каких-то ночлежных домов, домов терпимости и почти что Преображенской больницы. Трагизм «Войны и мира» полезен: он располагает к военному героизму за родину; трагизм Достоевского может, пожалуй, только разохотить каких-нибудь психопатов, живущих по плохим меблированным комнатам». В этих неприятных словах одного из самых замечательных русских мыслителей о величайшем русском гении чувствуется дурная аристократическая брезгливость и внешний эстетизм, закрывающий возможность проникнуть в духовную глубину. Внешний эстет побеждает у К. Н. психолога. Его отталкивает в творчестве Достоевского вульгарность и уродство, отсутствие изящества и красоты, или, вернее, красивости. Он чувствует в нем демократа и филантропа. Это то, что К. Н. менее всего способен был простить. Он ставит Достоевского значительно ниже Толстого и готов преувеличить на счет Достоевского значение не только Писемского, но и Маркевича. Творчество Достоевского было отнесено им к некрасивому, и он не мог проникнуть в его тайны. Он эстетически не мог простить Достоевскому, что герои его — «психопаты». Он не чувствовал, что Достоевский открыл совершенно новую, небывалую красоту. «Публициста и моралиста я ценю в Достоевском несравненно выше, чем повествователя. «Дневник писателя», не во гнев будь сказано поклонникам покойного романиста, — для меня во сто раз драгоценнее всех его романов». Тут мы встречаемся с границами духовной организации К. Н., которые он не мог переступить. Что-то очень глубокое было ему недоступно. Нужно только понять, откуда взялась эта ограниченность в суждениях о Достоевском. Эстетический и религиозный склад К. Н. закрывал для него бесконечный мир Достоевского и все его великие откровения духа. По эстетическому своему складу он был человек Возрождения, любил красоту и красивость, любил силу жизни и цветение жизни, был аристократом и питал отвращение к тому разрыхлению и размягчению души, в котором теряется всякая форма. По религиозному же своему складу он был весь в суровом византийском православии, любил исключительно монашеский аскетизм, был пессимистом, отвращавшимся от всех земных надежд. Такой духовный склад должен был мешать ему подойти к Достоевскому. «Считать
«Братьев Карамазовых» православным романом могут только те, которые мало знакомы с истинным православием, с христианством св. Отцов и старцев афонских и оптинских». К. Н. был близок со старцем Амвросием и решительно заявляет, что старец Зосима выдуман Достоевским, ничего общего не имеет с Амвросием и взят не из православия. Он резко нападает на «розовое» христианство Достоевского. Он приписывает это «розовое» христианство филантропическим и гуманистическим склонностям Достоевского и считает его малоопытным в религиозных делах. «Достоевский мог по своей субъективной натуре вообразить, что он представляет нам реальное православие и русское монашество в «Братьях Карамазовых». Для Достоевского его собственные мечты о небесном Иерусалиме на этой земле были дороже как жизненной правды, так и истинных церковных нравов». К. Н. фактически был прав: старец Зосима имел мало общего со старцем Амвросием, он другого духа. Но ведь все творчество Достоевского носило не реалистический, а пророческий характер. Пророческий же дух был чужд К. Леонтьеву. К. Н. так далеко заходит в отрицании Достоевского как религиозного психолога, что отдает предпочтение Золя: «Творчество Золя (в «Проступке аббата Муре») гораздо ближе подходит к духу истинного личного монашества, чем поверхностное и сентиментальное сочинительство в «Братьях Карамазовых». Пророческая религиозность «Братьев Карамазовых» была закрыта для К. Н. Но он был прав в своем утверждении, что Достоевский не отражал действительного русского православия, традиционного православного монашества, а творил новое. К. Н. хотел написать роман и в нем изобразить своё обращение, но так и не осуществил этого плана. «Хочется, чтобы и многие другие образованные люди уверовали, читая о том, как я из эстетика-пантеиста, весьма вдобавок развращенного, сладострастного донельзя, до утонченности, стал верующим христианином и какую я, грешный, пережил после этого долголетнюю и жесточайшую борьбу, пока Господь не успокоил мою душу и не охладил мою истинно-сатанинскую когда-то фантазию». Этот роман изобразил бы традиционную религиозную психологию — искание личного спасения. Достоевский же изобразил искание новой земли и нового неба, нового человечества, был человеком нового религиозного сознания.
К. Н. был эстет, он любил красоту и чувствовал красоту. Но эстетический вкус его не был безупречен. В нем не было настоящей утонченности западных эстетов. Его эстетическая культура не была достаточно высока. Выбор книг для чтения не отличался у него особенной изысканностью. Наиболее компрометирует вкус К. Н. то, что он любил стиль эпохи Александра III и способен был восхищаться им. Но ведь стиль эпохи Александра III был верхом безвкусия, упадком, смертью старой красоты, симптомом крушения русской монархии. Все, что было выстроено в эту эпоху, отличается исключительным безвкусием и уродством. Весь дух этого царствования лишен красоты. В критических оценках К. Н. ему иногда изменяет вкус. Так, например, слишком большие восторги перед Б. Маркевичем не свидетельствуют о безошибочности вкуса. Является даже подозрение, что К. Н. восхваляет Маркевича как романиста за его консервативное направление. Но это — то же самое, что восхвалять художника за его прогрессивное направление. Есть недостаток вкуса и в «русской поддевке», которую К. Н. носил из эстетического протеста против Запада.
Очень характерна для эстетизма К. Н. статья «Несколько воспоминаний и
мыслей о покойном Ап. Григорьеве», недавно напечатанная в «Русской мысли». Ап.
Григорьев — замечательный и мало ещё оцененный русский критик. У Ап. Григорьева,
подобно самому себе, К. Н. видит искание самой жизни. Ап. Григорьев не был
близок со славянофилами, которые относились к нему подозрительно. Он был
выразителем иной русской стихии, стихии разгульной и чувственной. К. Леонтьев
явно более сочувствовал Григорьеву, чем славянофилам, с их добрыми семейными
нравами. Поэзия разгула и женолюбия, по его мнению, таится в самых недрах
русского народа. К. Н. влекло к Ап. Григорьеву его менее строгое отношение к
женскому вопросу, чем отношение славянофилов, а также его более теплое отношение
к европейскому прошлому. Бытовые добродетели славянофилов были чужды К. Н. Он
был более церковен и более православен, чем славянофилы, но исключительно в
монашеско-аскетическом духе. Ему, как и Ап. Григорьеву, страшна была
безличность, а не порок. Вообще в К. Н. не было солидности и академичности, не
было бытовой устроенности и слишком большого бытового благообразия, как у
славянофилов. Он был шипучий человек. Он не советует А. Александрову делаться
профессором, так как профессура не совместима с поэзией. Когда Александров
женится на женщине круга, ниже его стоящего, К. Н. в письмах неустанно преподает
эстетические советы и заботится о том, чтобы жена была comme il faut. Сам К. Н.
был поэт жизни и монах, никаких других жизненных перспектив у него не было.
Кроме поэзии монашества, он ничего не любил и не искал. Вот как описывает К. Н.
свою радость жизни в письме к Е. С. Карцевой: «Скоро я буду, наконец, у себя в
моей милой деревне, где петухи даже не смеют кричать громко, когда я пишу, где
племянница обходит задами флигель мой, опасаясь нарушить поэзию мою тем, что,
может, что-нибудь в походке её мне в эту минуту покажется некрасивым и моё
созерцательное блаженство будет чуть-чуть нарушено... Опять зелень двора моего,
опять столетние вязы над прудом; опять тринадцатилетняя Варька в красивом
сарафане, которая подает мне прекрасный кофе, и все по-моему, на японском
подносе, и все там стоит, где я хочу, и лежит там, где я желаю... Опять
всенощная на дому по субботам... И шелест бесподобных рощ, и свирельки, и цветы
полевые, и свидания с оптинскими старцами». В этом описании чувствуется весь
Леонтьев.
[Н.А.Бердяев] |
[К.Н.Леонтьев] |
[Библиотека «Вехи»]
©
2001, Библиотека
«Вехи»