[Н.А.Бердяев]
| [К.Н.Леонтьев] |
[К оглавлению] |
[Библиотека
«Вехи»]
Николай
Бердяев
Константин
Леонтьев
Очерк из истории русской религиозной мысли
Учение о
миссии России и славянства. Самобытный тип культуры. Критика национализма.
Византизм. Неверие в русский народ. Предсказания о русской
революции
Вопрос о России, о её судьбе, о её призвании в мире всегда был центральной темой размышлений К. Леонтьева. Он мучился о России. И у него было своеобразное учение о России, не похожее ни на учение славянофильское, 'ни на учение западническое. Взгляды К. Н. на будущее России претерпели большое изменение. Они были сначала оптимистическими, он был полон надежд и не свободен от иллюзий. Под конец взгляды эти сделались очень пессимистическими. Он доживал свою жизнь в состоянии почти полной безнадежности. Он не побоялся взглянуть действительности прямо в глаза и отказался от мечты всей своей жизни, разбил все свои надежды, уничтожил все иллюзии. У него было истинное бесстрашие, бескорыстие и свобода мысли. К. Н. принужден был изменить фактическую оценку, но он остался верен своему принципу. У него было очень оригинальное учение о национальности, заслуживающее серьезного внимания. Он не только не был националистом, как это может показаться на первый взгляд, но он был идейным врагом национализма. Племенное, кровное начало не имело для него самодовлеющего значения, и он относился к нему подозрительно. Подобно Вл. Соловьёву, он был универсалистом. В основе для него лежали универсальные начала, идеи, которые владеют национальной стихией и ведут к национальному цветению. Разложение и падение этих идей ведет к разложению и падению нации. Для Вл. Соловьёва такой универсальной идеей была по преимуществу римская идея, для К. Леонтьева — византийская идея. Он верил не в Россию и не в русский народ, а в византийские начала, церковные и государственные. Если он верил в какую-нибудь миссию, то в миссию византизма, а не России. И миссия эта была мировая. Византизм — мировое, а не национальное начало. Националистического партикуляризма у Леонтьева нет. Без организующего и оформляющего действия мировых византийских начал русский народ — ничтожный и дрянной народ. В русский народ К. Леонтьев не верил, не верил с самого начала. Он относился в высшей степени подозрительно ко всякой народной стихии. Народная стихия есть лишь материал, который должен обрабатываться не народом, а универсальными началами, великой идеей. Важен не народ, а великая идея, которая владеет народом. Церковные и государственные начала для К. Н. выше национальных. Это совсем не славянофильская постановка проблемы. «Я не понимаю французов, которые умеют любить всякую Францию и всякой Франции служить... Я желаю, чтобы отчизна моя достойна была моего уважения, и Россию всякую я могу разве по принуждению выносить». Он предвидел уже возможность такой России, которую он не будет любить и лишь по принуждению будет выносить. Либерально-демократической и атеистической России он любить не хочет. Идея для него дороже России. В этом он родствен Вл. Соловьёву, хотя идея его была иная. Леонтьев и Соловьёв явились на почве упадка и разложения славянофильства. Они живут в эпоху разрушения бытового уклада, вспоившего старых славянофилов. У К. Н. уже не столько органическое, сколько эстетическое восприятие русского народного быта. Эстетизм К. Н. и есть показатель того, что он был упадочником в славянофильской полосе мысли. Его философия есть философия отчаяния. Славянофильская же философия была благодушна. Резко расходился К. Н. со славянофильской школой и в своём отношении к Европе. Он никогда не думал, что в самых истинах европейской истории и европейской культуры (католичество, феодализм) были ложные и гнилостные начала, которые делают Европу низшим культурно-историческим типом. Несмотря на византизм, ему чужда была та идея, что истинна и высока лишь цивилизация, основанная на православии, и низка и ложна цивилизация, основанная на католичестве. Никогда не восставал он против аристократизма Западной Европы, против её рыцарства, как восставали славянофилы. Он ненавидел лишь современную, либерально-эгалитарную Европу, лишь торжество мещанства. Это совершенно другая постановка вопроса, чем у славянофилов. «Пока у Запада есть династии, пока у него есть хоть какой-нибудь порядок, пока остатки прежней, великой и благородной христианской и классической Европы не уступили места грубой и неверующей рабочей республике, которая одна в силах хоть на короткий срок объединить весь Запад, до тех пор Европа и не слишком страшна нам, и достойна и дружбы, и уважения нашего». Восток и Россию он ценил лишь потому, что надеялся, что они остановят торжество безбожия и демократического мещанства. «Если Запад впадет в анархию, нам нужна дисциплина, чтобы помочь самому этому Западу, чтобы спасать и в нем то, что достойно спасения, то именно, что сделало его величие, Церковь, какую бы то ни было, государство, остатки поэзии, быть может... и самую науку! (не тенденциозную, а суровую, печальную)». В этих словах нет никакой национальной исключительности. К. Н. совершенно не разделял обычных взглядов славянофильской школы на западную историю. Он высмеивает полемику славянофилов против западного двоевластия, против образования власти путем завоевания и против рационализма в Церкви. «Ещё остается вопросом — можно ли без независимости Церкви, без рыцарской аристократии, без борьбы сильных и резких сословий и истекших из этой борьбы договоров — можно ли создать столько великих вещей, сколько создал их старый, то есть прежний Запад.
А уподобиться новому Западу очень легко и без всего этого феодального и
римского «зла». Разрушиться можно и без папства, и без рыцарства, и без
договоров. Быть может, даже легче и скорее, не имея таких могучих реальных сил в
своем прошедшем, чем переживши их. Почва рыхлее, постройка легче... Берегитесь.
Поэтому не в том радость, что у нас не было двоевластия, а в том горе,
что у нас Церковь слишком зависима от светской власти». Исторические взгляды К.
Н. были объективнее, беспристрастнее и во многом вернее славянофильских, в
которых была искажена история в угоду национальным симпатиям и самолюбиям.
Историческая теория славянофильской школы не выдерживала серьезной критики.
Оценки же К. Н. не зависят от исторической теории, они носят характер
эстетический и религиозно-философский. Политическая мысль его была независимее и
свободнее славянофильской, он был поистине свободный
мыслитель.
Так же отличались и взгляды К. Леонтьева на русскую историю от традиционно-славянофильских. Он любил Петра Великого и высоко его ценил. Период цветущей сложности и разнообразия русской культуры он связывал не с допетровской эпохой, не с царствованием Алексея Михайловича, а с эпохой Петра Великого и Екатерины II. Европеизация России в то время его нисколько не отталкивает, он её оценивает положительно. «До Петра было больше однообразия в социальной, бытовой картине нашей, больше сходства в частях; с Петра началось более ясное, резкое расслоение нашего общества, явилось то разнообразие, без которого нет творчества у народов... Осталось только явиться Екатерине II, чтобы обнаружились и досуг, и вкус, и умственное творчество, и более идеальные чувства в общественной жизни. Деспотизм Петра был прогрессивный и аристократический. Либерализм Екатерины имел решительно тот же характер. Она вела Россию к цвету, к творчеству и росту. Она усиливала неравенство. Вот в чем главная её заслуга. Она давала льготы дворянству, уменьшала в нем служебный смысл и потому возвышала собственно аристократические его свойства — род и личность». Это не только не славянофильские, но решительно — западнические мысли. В этой оценке Петра и Екатерины нет никакой византийской мистики. Вообще нужно сказать, что царизм К. Н. обосновывает не столько мистически, сколько натуралистически. Его монашеско-аскетическое религиозное сознание не давало мистического обоснования земного теократического царства. У него был языческий, натуралистический культ царской власти. Идея же теократии в религиозно-мистическом смысле была ему чужда. В этом он отличался от Вл. Соловьёва. Мистическую санкцию царской власти он брал как натуральный исторический факт. Он связывал с этим фактом земные надежды на сложное цветение культуры, а не мистические надежды. Это очень чувствуется в его оценке Петра и Екатерины. В отличие от славянофилов он высоко оценивал политику Николая I, и прежде всего за то, что она была более государственной, чем национальной. В распре между Николаем I и славянофилами он решительно становится на сторону Николая I и считает его более прозорливым, чем славянофилов. Николай I, по его мнению, видел, что славянофилы стали на путь либерально-демократический и могут послужить процессу разложения и смерти. С царствования Николая I кончается в России период развития и прогресса, сложное цветение уже пережито, и начинается период смесительного упрощения, то есть разложения. Поэтому вступают в свои права охранение и реакция. Екатерина могла ещё создавать. Николай Павлович должен был охранять, чтобы не началось «смешение того, что было резко дифференцировано историческим прогрессом». К. Н. готов признать за славянофилами относительную правоту в вопросе о Церкви, в их желании более сильной и свободной Церкви, хотя «это правильное стремление своё к Церкви сильной и независимой они портили только племенными пристрастиями». Но в вопросе о государстве, о национальной политике был более прав Николай Павлович. Вот как описывает К. Н. своё отношение к славянофилам: «Оно (славянофильской учение) казалось мне слишком эгалитарно-либеральным для того, чтобы достаточно отделить нас от новейшего Запада. Это одно; другая же сторона этого учения, внушавшая мне недоверие и тесно, впрочем, связанная с первой, была какая-то односторонняя моральность. Это учение казалось мне в одно и то же время и не государственным, и не эстетическим. Со стороны государственности меня гораздо больше удовлетворял Катков... Со стороны исторической и внешнежизненной эстетики я чувствовал себя несравненно ближе к Герцену, чем к настоящим славянофилам... Читая только Хомякова, Аксакова, в голову бы не пришло ненавидеть всесветную буржуазию (в которую, в сущности, стремится перейти и работник западный); Герцен же издевался прямо над этим общим и подавляющим типом человеческого развития». Вся ткань существа К. Н. была иная, чем у славянофилов, иная клетка у него была. Он считал государственное начало в России более самобытным, чем общественно-народное. «Хотя прежние правительственные системы наши со времен Петра I внесли в нашу жизнь много европейского, но все-таки и с этой стороны взятое государственное начало в России оказалось самобытнее свободно-общественного».Это — тезис, прямо противоположный славянофильскому. Славянофилы думали, что государственное начало со времен Петра коверкало нашу народную жизнь и что национальное начало хранится в обществе и народе. К. Н. не народник, он не верит в народ, в народную стихию и народные начала. Этим он в корне отличается от славянофилов, как и от Достоевского. Он верит в Церковь, верит в государство, верит в идею, верит в красоту, верит в избранные, яркие, творческие личности, но не верит в народ, не верит в человеческую стихию, в человеческую массу. И это делает Леонтьева совершенно оригинальным, единственным в своем роде явлением в истории русской литературы. Русские же более всего верили в народ, верили даже тогда, когда уже во все перестали верить. Народничество — характерное русское явление, владевшее душами русской интеллигенции в течение всего XX века. И то, что Леонтьев был антинародником, не верил в народ и изобличал иллюзии всякого народничества, нужно признать самым оригинальным в нем. Но это не значит, конечно, что в своем антинародничестве он был всегда прав. В народничестве, как вере в русскую народную стихию, была своя правда. И для русской идеи за Хомяковым навеки останется большее значение, чем за Николаем I.
К. Н. был аристократом по инстинкту и по убеждению. Поэтому уже он не
мог быть народником. Аристократизм — явление, почти не встречающееся в русской
мысли. Вначале у К. Н. были ещё некоторые традиционные
славянофильски-народнические иллюзии, от которых он потом освободился. Статья
«Грамотность и народность» написана ещё в славянофильско-народническом духе. В
ней мысль К. Н. ещё не созрела и не стала вполне самостоятельной. В ней можно
ещё встретить традиционную идеализацию простого народа, крестьянства. Но мысли
этого порядка были наносными у К. Н., не его собственными. Он сбивается на эти
народнические мысли по традиционной связи с нашими самобытно-народолюбивыми
мнениями, от которых не так легко было освободиться. Но он с самого начала
подчеркивает различие между народом и простонародьем. Он защищает безграмотность
народа, его «варварство» как источник национального своеобразия. Он боится, что
от просвещения будет стерто с лица народного его своеобразие. Но это не
народнический мотив, это скорее мотив аристократически-эстетический. «Вовсе не
надо быть непременно равным во всем мужику, нет даже вовсе особенной
нужды быть всегда любимым им и силиться всегда самому любить его
дружественно: надо любить его национально, эстетически, надо
любить его стиль».И К. Н. любит не народ, а «стиль» народа. У него было
преимущественно эстетическое восприятие народа. Моралистические мотивы
народолюбия были ему изначально чужды. Он готов был идеализировать русских
мужиков как эстетическую противоположность мещанству. Ему нравились сельские
церковки, полукрестьянские монастыри, избы под соломенной крышей, мужики за
сохой. К простому народу в России, на Балканах, в Турции у него было
эстетико-этнографическое отношение. Ему прежде всего нравилась живописность
народного быта, своеобразная красочность его, и он хотел бы охранить эту
живописность и это красочное своеобразие от разрушительных процессов. Он
традиционно идеализировал сельскую общину как начало охранительное,
предупреждающее развитие пролетариата. Но это была второстепенная подробность в
его взглядах на Россию и её будущее. Внутренние начала и движущие мотивы его
миросозерцания были иные, чем у славянофилов и народников-самобытников. Он
открыл, что начало племенное, начало национального самоопределения, само по себе
есть начало демократическое и по последствиям своим революционное, что через
него торжествует либерально-эгалитарный прогресс, стирающий всякое национальное
своеобразие. Он обнаруживает в национальном принципе самопротиворечие и
самоистребление. Эти мысли К. Н. были крайние и в своей односторонности
неверные, но в высшей степени своеобразные и оригинальные. Ему принадлежит
заслуга радикальной постановки проблемы. Его замечательная статья «Племенная
политика как орудие всемирной революции» (сначала названная «национальная»
политика, но, ввиду возбуждаемых недоразумений, слово «национальная» было
заменено словом «племенная») вызвала негодование в националистически настроенных
консервативных кругах. П. Астафьев резко возражал ему и признал его врагом
национального идеала. И. Аксаков видел в нем противника славянофильских идей.
Аристократизм К. Леонтьева вел к тому, что правду и красоту он всегда видел не в
народной стихии, не в национальном начале как в начале автономном, а в мировых,
организующих церковных и государственных началах, принудительных по отношению к
народной жизни, в объективных идеях. Правда и красота русского народа не в
племенной стихии, а в византийских началах, организующих и оформляющих эту
стихию. Византийские начала — аристократические начала, идущие сверху вниз,
племенные же начала — демократические, они идут снизу. Россия во всем
своеобразии и величии держится не национальной скрепой, не русским народным
самоопределением, а византийским православием и самодержавием, объективными
церковными и государственными идеями. Эти начала организовали Россию в
великий и своеобразный мир — мир Востока, противоположный Западу. Свободное же
господство народных начал, национального самоопределения, без принудительных
начал сверху и извне, должно привести к разложению и распадению России. Русская
революция как будто бы подтвердила частичную правоту К. Н. Леонтьева. Он
оказался провидцем. Падение организующих и скрепляющих византийских начал
привело к процессам разложения в России. Разлив народной, национальной стихии не
удержал единства и силы России. Но русское государство вновь скрепляется путем
народной активности. Леонтьев, несомненно, недооценивал и не понимал значения
народной стихии в историческом процессе.
К. Леонтьев не верил в русский народ, как не верил ни в какой народ.
Великий народ держится и процветает не собственной автономной стихией, а
организующей его принудительной идеей. С беспощадной остротой и радикализмом
анализирует он принцип национального самоопределения. Чисто племенная идея не
имеет в себе ничего организующего, творческого; она есть не что иное, как
частное перерождение космополитической идеи всеравенства и бесплотного всеблага.
Равенство классов, лиц, равенство (то есть однообразие) областей, равенство всех
народов, расторжение всех преград, бурное низвержение или мирное, осторожное
подкапывание всех авторитетов — религии, власти, сословий, препятствующих этому
равенству, — это всё одна и та же идея, выражается ли она в широких и обманчивых
претензиях парижской демагогии или в уездных желаниях какого-нибудь мелкого
народа приобрести себе во что бы то ни стало равные со всеми другими нациями
государственные права. «Истинно-национальная политика должна и за пределами
своего государства поддерживать не голое, так сказать, племя, а те
духовные начала, которые связаны с историей племени, с его силой и славой.
Политика православного духа должна быть предпочтена политике славянской
плоти, агитации болгарского «мяса»... Национальное же начало, понятое иначе,
вне религии, есть не что иное, как все те же идеи 1879 года, начала
всеравенства и всесвободы, те же идеи, надевшие лишь маску мнимой
национальности. Национальное начало вне религии не что иное, как начало
эгалитарное, либеральное, медленно, но зато верно
разрушающее».«Национально-либеральное начало обмануло всех, оно
обмануло самых опытных и даровитых людей; оно явилось лишь
маскированной революцией — и больше ничего. Это — одно из самых искусных и
лживых превращений того Протея всеобщей демократизации, всеобщего
освобождения и все общего опошления, который с конца прошлого века неустанно и
столь разнообразными приемами трудится над разрушением великого здания
римско-германской государственности».«Люди, освобождающие или объединяющие
своих единоплеменников в XIX веке, хотят чего-то национального,
но, достигая своей политической цели, они производят лишь
космополитическое, то есть нечто такое, что стирает все более и более
национализм бытовой или культурный и смешивает все более и более этих
освобожденных или свободно объединенных единоплеменников с другими племенами и
нациями в общем типе прогрессивно-европейского мещанства. Космополитический
демократизм и национализм политический — это лишь два оттенка одного и того же
цвета». К. Н. отрицает самостоятельное значение племенного начала. «Что такое
племя без системы своих религиозных и государственных идей? За что любить его?
За кровь? И что такое чистая кровь? Бесплодие духовное! Все великие нации очень
смешанной крови. Язык?.. Язык дорог особенно как выражение родственных и дорогих
нам идей и чувств. Любить племя за племя — натяжка и ложь. Другое дело, если
племя, родственное хоть в чем-нибудь, согласно с нашими особыми идеями, с нашими
коренными чувствами... Равенство наций — все то же всеобщее равенство,
всеобщая свобода, всеобщая приятная польза, всеобщее благо, всеобщая анархия
либо всеобщая мирная скука. Идея национальностей чисто племенных в том виде, в
каком она является в XIX веке, есть идея, в сущности, вполне космополитическая,
антигосударственная, противорелигиозная, имеющая в себе много разрушительной
силы и ничего созидающего, наций культурой не обособляющая; ибо культура
есть не что иное, как своеобразие». С этой точки зрения К. Н. не сочувствует
славянской политике на Востоке. Ему дороги были не славянские, не национальные
начала на Востоке, а начала византийские, церковные и государственные, великие
организующие идеи. Поэтому он был за греков и даже за
турок.
После освобождения и объединения Италия сделалась менее своеобразной и стала более походить на Францию и все другие европейские страны. В Италии произошло опошление тех самых картин духовно-пластических, на которых так блаженно и восторженно отдыхали вдохновенные умы остальной Европы. Германия после объединения «изменяется к худшему в отношении национально-культурном», теряет в своей оригинальности, делается более похожей на другие страны Европы. Национальное самоопределение и национальное освобождение обесцвечивает, ведет к демократической нивелировке. Это — очень парадоксальная мысль К. Леонтьева, в которую следует вникнуть. Она совершенно противоречит общепринятым взглядам. «Тогда, когда национализм имел в виду не столько сам себя, сколько интересы религии, аристократии, монархии и т. п., тогда он сам себя-то и производил невольно. И целые нации, и отдельные люди в то время становились все разнообразнее, сильнее и самобытнее. Теперь, когда национализм ищет освободиться, сложиться, сгруппировать людей не во имя разнородных, но связанных внутренно интересов религии, монархии и привилегированных сословий, а во имя единства и свободы самого племени, результат выходит везде более или менее однородно-демократический. Все нации и все люди становятся все сходнее и сходнее и вследствие этого все беднее и беднее духом». Национальность образуют и ведут к своеобразному цветению объективные идеи, духовные начала. Принцип же национальности сам по себе — бессодержательный и демократический, он обесцвечивает. «Национальное начало, лишенное особых религиозных оттенков и форм, в современной, чисто племенной наготе своей, есть обман. Племенная политика — есть одно из самых странных, самообольщении XIX века. Национального, в действительном смысле, в племенном принципе нет ничего».К. Н. пророчит, что национальное самоопределение и освобождение балканских славян приведет к совершенному национальному обезличиванию, к либерально-эгалитарной европеизации, к обыкновенному демократическому мещанству. Дело православия на Востоке от этого только потеряет. К. Н. издевается над возвышенными и благородными мечтами старых славянофилов, которые ждали от освобождения славян расцвета православной и всеславянской идеи. «Живя в Турции, я скоро понял ужасную вещь; я понял с ужасом и горем, что благодаря только туркам и держится ещё многое православное и славянское на Востоке... Я стал подозревать, что отрицательное действие мусульманского давления, за неимением лучшего, спасительно для наших славянских особенностей и что без турецкого презервативного колпака разрушительное действие либерального европеизма станет сильнее». Мысль об изгнании турок он считает не русской и не славянской, а обыкновенно-европейской, либерально-демократической и нивелирующей мыслью. К. Н. настаивает на том, что «бессознательное назначение России не было и не будет чисто славянским. Оно уже потому не могло быть таковым, что чисто славянского, совершенно своеобразного — ничего до сих пор у славян не было... Сама Россия давно уже не чисто славянская держава». Интересы православия на Востоке он ставит настолько выше интересов племенных, славянских, что говорит: «Самый жестокий и даже порочный, по личному характеру своему, православный епископ, какого бы он ни был племени, хотя бы крещеный монгол, должен быть нам дороже двадцати славянских демагогов и прогрессистов». Для Леонтьева Царьград должен быть или русским, или турецким. Переход же его в руки славян сделает из него революционный центр и больше ничего. Он не сочувствовал войне 77-го года, потому что она велась не за веру, а за освобождение славян, то есть была эмансипационной войной. Панславизм он считал большой опасностью для России. «Идея» православно-культурного русизма действительно оригинальна, высока, строга и государственна. Панславизм же во что бы ни стало — это подражание и больше ничего. Это идеал современно-унитарно-либералъный; это стремление быть как все. Это все та же общеевропейская революция».Панславизм на Востоке представляется ему торжеством обыкновенного демократического принципа. Славянофилов обвиняет он в слишком большой склонности к бессословности и гражданскому равноправию, то есть к обыкновенному демократизму, к либерально-эгалитарным началам. Мы видели, что К. Леонтьев не славянофил, а туркофил. Он также германофил. И все по тем же основаниям. В Германии он видит больше начал, охраняющих старую Европу, которую любит, и меньше начал уравнивающих и смешивающих. И особенно не любит он современную Францию как очаг всемирной революции, как демократическую республику. Он любит не Германию и германский народ самих по себе. Он в гораздо большей степени испытал на себе влияние культуры французской, чем германской, и был ближе латинскому духу, чем германскому. Но он любил и уважал монархию, аристократию и воинственные начала, которые в Германии были ещё сильны. И он был сторонником сближения России с Германией, хотя и предвидел возможность столкновения с ней. Он говорит, что «крепкий союз и вынужденная обстоятельствами война с Германией будут у нас в народе одинаково популярны!» В этих словах звучит презрение к народу, но они оправдались дальнейшими событиями. Он считал выгодным для России усиление и возвышение Германии, даже ценою нашего поражения. Это звучит чудовищно, особенно в наше время. Но в этом чувствуется истинное бесстрашие мысли. Как применял Леонтьев эти свои оригинальные мысли о национальности к России и русскому народу, к определению русского призвания в мире? Для этого прежде всего нужно рассмотреть его взгляды на византизм.
Россия сильна и велика своими византийскими началами, а не народными
славянскими началами. И все будущее России зависит от верности византийским
началам. Что такое византизм? К. Леонтьев высоко оценил Византию в то время,
когда она не была ещё достаточно исследована и оценена в исторической науке. К
византийской истории относились с презрением. «Славизм, взятый во всецелости
своей, — говорит К. Н., — есть ещё сфинкс, загадка. Отвлеченная идея византизма
крайне ясна и понятна». Славизм для К. Н. есть нечто «аморфическое, стихийное,
неорганизованное, почти подобное виду дальних и обширных облаков, из которых
могут образоваться самые разнообразные фигуры». «Представляя себе мысленно
византизм, мы, напротив того, видим перед собой как бы строгий, ясный план
обширного и поместительного здания. Мы знаем, например, что византизм в
государстве значит самодержавие. В религии он значит христианство с
определенными чертами, отличающими его от западных церквей, от ересей и
расколов. В нравственном мире мы знаем, что византийский идеал не имеет того
высокого и во многих случаях преувеличенного понятия о земной личности
человеческой, которое внесено в историю германским феодализмом; знаем
наклонность византийского нравственного идеала к разочарованию во всем земном, в
счастье, в устойчивости нашей собственной чистоты, в способности нашей к полному
нравственному совершенству здесь, долу[1].
Знаем, что византизм (как и вообще христианство) отвергает всякую надежду на
всеобщее благоденствие народов; что он есть сильнейшая антитеза идее
всечеловечества в смысле земного всеравенства, земной всесвободы, земного
всесовершенства и вседовольства». К. Н. открыл эстетическую прелесть византизма.
Для его времени это было ново и оригинально. Но его пленяла не столько
утонченная упадочность византийской культуры, — этого позднего эллинизма,
страшно осложненного аскетическим христианством, — сколько его сильные,
организующие и принуждающие церковные и государственные начала. Он недостаточно
размышлял над тем, почему пала Византия, недостаточно чувствовал внутреннюю
болезнь Византии. Вл. Соловьёв пытался дать религиозное объяснение неизбежности
падения Византии. К. Н. обращает внимание на то, что византизм нашел в России
девственную почву, и влияние его было глубже, чем на Западе. «Соприкасаясь с
Россией в XV веке и позднее, византизм находил ещё бесцветность и пустоту,
бедность, неприготовленность. Поэтому он глубоко переродиться у нас не мог, как
на Западе, он всосался у нас общими чертами своими чище и беспрепятственнее». Но
это имеет сторону, на которую К. Н. не обращает достаточного внимания.
Соединение византийских начал с русской народной стихией было браком старика с
молодой девушкой. Такие браки редко бывают счастливы. И все-таки верно, что
византизм внутренне и внешне способствовал организации России. «Что такое
христианство в России без византийских основ и без византийских
форм?» — спрашивает К. Н. Русская языческая народная стихия сама
по себе склонна разрывать христианские формы и опрокидывать христианские основы.
Это видно по нашему народному мистическому сектантству. Церковное единство у нас
держалось византизмом. «Сильны, могучи у нас только три вещи: византийское
православие, родовое и безграничное самодержавие наше и, может быть, наш
сельский поземельный мир... Царизм наш, столь для нас плодотворный и
спасительный, окреп под влиянием православия, под влиянием византийских идей,
византийской культуры. Византийские идеи и чувства сплотили в одно тело
полудикую Русь... Под его знаменем, если мы будем ему верны, мы, конечно, будем
в силах выдержать натиск и целой интернациональной Европы, если бы она,
разрушивши у себя все благородное, осмелилась когда-нибудь и нам предписать
гниль и смрад своих новых законов о мелком земном всеблаженстве, о земной
радикальной всепошлости!» Прав и проницателен был К. Н., когда он утверждал
организующее значение для России сдерживающих и скрепляющих византийских начал.
Но он недостаточно предвидел, что наш собственный интернационализм будет сильнее
интернационализма Европы, что мы ещё будем заражать Европу. В этом отношении у
него было внутреннее противоречие. Его роковые предчувствия о России под конец
жизни очень усилились. В «Византизме и славянстве» он уже говорил: «Дух
охранения в высших слоях общества на Западе был всегда сильнее, чем у
нас, и потому и взрывы были слышнее; у нас дух охранения слаб. Наше
общество вообще расположено идти по течению за другими; ...кто знает?.. не
быстрее ли даже других?» Это и значит, что византийские начала, которыми
был крепок русский народ, не были достаточно органическими, были слишком
внешними, навязанными ему. На Западе же были свои собственные органические
начала. К. Н. видит благородные консервативные начала во Франции, у славян же
этих начал он совсем не видит. Тут мы сталкиваемся с основным противоречием всех
мыслей К. Н. о России, которое под конец жизни сделалось трагическим. Византизм
чужд духу русского народа, и потому у нас так глубок был раскол между народом и
властью. Русский народ , по-видимому, не выработал себе органической формы
государственности.
К. Леонтьев долгое время жил верой и надеждой, что Россия должна спасти
разлагающуюся и погибающую Европу, должна явить ещё миру новый и высший тип
цветущей культуры, сложной и разнообразной. «Россия — не просто государство;
Россия — это целый мир особой жизни, особый государственный мир, не нашедший
ещё себе своеобразного стиля культурной государственности».Россия — великий
Восток, она должна явить небывалую по своеобразию восточную цивилизацию,
противоположную мещанству Запада. «Я верил и тогда, — пишет К. Н. в позднейшем
дополнении к статьям о панславизме, — верю и теперь, что Россия, имеющая стать
во главе какой-то нововосточной государственности, должна дать миру и новую
культуру, заменить этой новой славяно-восточной цивилизацией отходящую
цивилизацию романо-германской Европы. Я и тогда был учеником и ревностным
последователем нашего столь замечательного и до сих пор одиноко стоящего
мыслителя Н. Я. Данилевского». Эта зависимость Леонтьева от теорий Данилевского
и славянофилов, менее оригинальных и проницательных, чем его собственные, и
обострила основное его противоречие. «Нам, русским, надо совершенно сорваться
с европейских рельсов и, выбрав совсем новый путь, стать, наконец, во главе
умственной и социальной жизни всечеловечества».Он призывал «к развитию своей
собственной, оригинальной, славяноазиатской цивилизации, от европейской
настолько же отличной, насколько были отличны эллино-римская от предшествовавших
ей египетской, халдейской и персо-мидийской; византийская от предшествовавшей ей
эллино-римской, или, наконец, настолько, насколько была отлична новая,
последняя, римско-германская цивилизация от предшествовавших ей и
отчасти поглощенных и претворенных ею органически цивилизаций
эллино-римской и византийской». «Поворотным пунктом для нас, русских, должно
быть взятие Царьграда и заложение там основ новому культурно-государственному
зданию». «Царьград есть тот естественный центр, к которому должны тяготеть все
христианские нации, рано или поздно предназначенные составить с Россией во
главе восточно-православный союз».Тут слишком явно чувствуется влияние
Данилевского. К. Н. не вполне ещё стал на свои ноги, хотя блеск его оригинальной
мысли все время прорывается. Россия должна спасти старую Европу. Она должна
утвердить «собственную целость и силу, чтобы обратить эту силу, когда ударит
понятный всем, страшный и великий час, на службу лучшим и благороднейшим началам
европейской жизни, на службу этой самой великой старой Европе, которой мы
столько обязаны и которой хорошо бы заплатить добром». Это есть утверждение не
национальной обособленности и исключительности России, а мировой её миссии. В
словах этих звучит характерная для К. Н. любовь к Европе и её великой культуре.
Для выполнения этой миссии необходимо, чтобы «Россия от всей Западной Европы
отличалась настолько, насколько греко-римский мир отличался от азиатских и
африканских государств древней истории». «Тот народ наилучше служит всемирной
цивилизации, который своё национальное доводит до высших пределов развития».
«Есть слишком много признаков тому, что мы, русские, хотя сколько-нибудь да
изменим на время русло всемирной истории... хоть на короткое время!»
«Творческий гений может сойти на голову только такого народа, который и
разнохарактерен в самых недрах своих и во всецелости наиболее на других не
похож. Таков именно наш великорусский великий и чудный океан!» И он предлагает
русским быть не только «большим государством», но и «великой нацией». Европа уже
много дала и исчерпала себя. Теперь будущее есть только у России, да ещё у
греко-славянского мира и Турции. Спасение в Азии. Если мы, русские, не возьмем
на себя создание оригинальной культуры, то это сделают «миллионы других
азиатов». К. Н. ставит перед Россией великие, мировые задачи. Какие же основания
верить в выполнимость этих задач? Что думает К. Н. о русском
народе?
И вот оказывается, что К. Леонтьев презирает не только болгар и сербов,
но и русский народ. Он не верит в русский народ. Он верит лишь в византийскую
идею. Ему дорога не Россия и не русский народ, не русская идея, а византийское
православие и византийское самодержавие, дорог аристократизм, где бы он ни был.
В известном смысле можно сказать, что К. Н. более «интернационалист» (если бы
это скверное слово могло быть применено к благородным явлениям!), чем
националист. Во всяком случае, национализм его был слишком своеобразен.
Современную Россию К. Н. перестал любить, он любил прежнюю Россию. «Нынешняя
Россия мне ужасно не нравится. Не знаю, стоит ли за нее или на службе
ей умирать? Я люблю Россию царя, монахов и попов, Россию красных рубашек и
голубых сарафанов, Россию Кремля и проселочных дорог, благодушного деспотизма».
Он любил в России лишь то, что прельщало его как красота и что создано было
принудительным действием некоторых идей. «Избави Боже большинству русских дойти
до того, до чего, шаг за шагом, дошли уже многие французы, то есть до
привычки служить всякой Франции и всякую Францию любить!.. На что нам
Россия не самодержавная и не православная?» Он спрашивает себя: «Боже, патриот
ли я? Презираю ли или чту свою родину? И боюсь сказать: мне кажется, что я её
люблю, как мать, и в то же время презираю, как пьяную, бесхарактерную до низости
дуру». К. Н. любил Россию особенной любовью, не такой, какой любили славянофилы
и традиционные наши националисты. Эта любовь не мешает ему говорить о России и
русском народе самые горькие и беспощадные истины, от которых можно прийти в
отчаяние и потерять всякую надежду на выполнение Россией её великой миссии.
«Молодость наша, говорю я с горьким чувством, сомнительна. Мы прожили
много, сотворили духом мало и стоим у какого-то страшного предела». Слова
эти звучат совсем по-чаадаевски. Может показаться, что писал их сам Чаадаев.
Много можно найти у К. Н. таких беспощадных, горьких, чаадаевских мест.
«Оригинален наш русский психический строй, между прочим, и тем, что до сих пор,
кажется, в истории не было ещё народа менее творческого, чем мы. Разве
турки. Мы сами, люди русские, действительно, весьма оригинальны
психическим темпераментом нашим, но никогда ничего действительно оригинального,
поразительно-примерного вне себя создать до сих пор не могли. Правда, мы
создали великое государство; но в этом царстве почти нет своей
государственности; нет таких своеобразных и на других влияющих своим
примером внутренних политических отношений, какие были в языческом Риме, в
Византии, в старой монархической Франции и в Великобритании». В отличие от
славянофилов он отрицает оригинальность русского самодержавия. Все дальше и
дальше идет он в своей беспощадности к России и русскому народу. Он разбивает
иллюзии национального самообольщения более радикально, чем все западники,
мыслившие поверхностно. Россия крепка и сильна исключительно инородными, а не
своими собственными народными началами. «Нужна вера в дальнейшее и новое
развитие византийского христианства, в плодотворность туранской примеси в
нашу русскую кровь; отчасти и в православное intus-susceptio властной и твердой
немецкой крови». «Русская дисциплина, не свойственная всем другим славянам, есть
не что иное, как продукт совокупного влияния начал, чуждых коренному славянству,
начал византийского, татарского и немецкого. Может быть, в этом и есть
значительная доля очень печальной для славянского самолюбия правды:
дисциплина нашей Церкви происхождения вполне византийского; немцы до сих пор ещё
учат нас порядку; а татарской крови, как известно, течет великое множество в
жилах того дворянства русского, которое столько времени стояло во главе нации
нашей... Быть может, кто знает, если бы не было всех этих влияний, то и
всеславянское племя, и русский народ, в частности взятый, из буйного безначалия
перешел бы легче всякого другого племени или нации в мирное безвластие, в
организованную, легальную анархию».Эти печальные для русского самолюбия
слова многим покажутся правдоподобными после опыта русской
революции.
В русские начала К. Леонтьев не верил и не на
них основывал свои мечты о мировой миссии России. Он верил в деспотическую
идею, которая может держать и направлять народную стихию. С этим связано и
политическое реакционерство К. Н. Он реакционер потому, что не верит в русскую
народную стихию и видит, что Россия вступает в период смесительного упрощения,
то есть разложения. Он, крайний сторонник самобытного культурного идеала, не
видит самобытной русской мысли и видит «русский ужас перед всякой действительной
умственной независимостью». «Все великое и прочное в жизни русского народа было
сделано почти искусственно и более или менее принудительно, по почину
правительства». Свободный почин общества и народа не приносил ничего, кроме
разрушения. К. Н. не верит в русскую землю и земское общество, как верили
славянофилы. Он верит в начала, идущие сверху. «Чтобы русскому народу
действительно пребыть надолго народом-«богоносцем», он должен быть ограничен,
привинчен, отечески и совестливо стеснён. Не надо лишать его тех
внешних ограничений и уз, которые так долго утверждали и воспитывали в
нем смирение и покорность. Эти качества составляли его душевную красу и
делали его истинно великим и примерным народом». Вопреки демократизму
славянофилов, К. Н. думал, что царская власть, которой только и держалась, по
его мнению, Россия, возрастала у нас одновременно с неравенством и различием.
Она препятствовала упростительному смешению. «Истинно-русская мысль должна быть
прогрессивно-охранительной; выразимся ещё точнее: ей нужно быть
реакционно-двигающей, то есть проповедовать движение вперёд на
некоторых пунктах исторической жизни, но не иначе как посредством сильной
власти и с готовностью на всякие принуждения».К. Н. думал, что
Россия должна взять на себя почин экономических реформ и этим предотвратить
надвигающуюся социальную революцию. В этом он следовал народническим традициям.
Глубокие сомнения в русском народе и роковые предчувствия грядущего разложения
заставляют его воскликнуть: «Надо подморозить Россию, чтобы она не
«гнила» ». Но «подмораживанием» нельзя ведь создать новой цветущей самобытной
культуры, нельзя выполнить положительной миссии в мире. «Слава Богу, что мы
стараемся теперь затормозить хоть немного свою историю в надежде на то, что
можно будет позднее свернуть на вовсе иной путь. И пусть тогда бушующий и
гремящий поезд Запада промчится мимо нас, к неизбежной бездне социальной
анархии». Это слова отчаявшегося, потерявшего надежды консерватора. В них нет
веры и надежды на сложное цветение культуры, на мировую миссию. Мессианизма
мистического у К. Н. никогда не было, его учение о призвании России было
натуралистическим и зависело от натуралистического процесса, происходящего с
Россией.
К. Леонтьев так мало верил в силу «своего», «русского», что отрицательно
относился к русификации окраин. Он называл русификацию «жидкой, бледной и
нивелирующей европеизацией». «Русификация окраин есть не что иное, как
демократическая европеизация». «Для нашего, слава Богу, ещё пестрого
государства полезны своеобычные окраины; полезно упрямое иноверчество; слава
Богу, что нынешней русификации дается отпор. Не прямо полезен этот
отпор, но косвенно; католичество есть главная опора полонизма, положим,
но оно же вместе с тем одно из лучших орудий против общего индифферентизма и
безбожия». В этом К. Н. решительно расходился и с Катковым, и со славянофилами,
и со всеми нашими традиционными консерваторами. Он даже находит, что инородцы
лучше русских. «Хорошо обращать униатов в православие, но ещё бы нужнее
придумать, как своих, москвичей, калужан, псковичей, жителей Северной
Пальмиры, просветить Светом Истины? С упорными иноверцами окраин
Россия со времен Иоаннов все росла и росла, все крепла и прославлялась, а с
«европейцами» великорусскими она, в каких-нибудь полвека, пришла... К чему она
пришла — мы видим теперь!.. Между прочим, и к тому, что и русский
старовер, и ксёндз, и татарский мулла, и самый дикий и злой черкес стали лучше и
безвреднее для нас наших единокровных и по названию (но не по духу, конечно)
единоверных братьев!» «Русские люди, — пишет К. Н. Заморееву, — не созданы
для свободы. Без страха и насилия у них все прахом пойдет». «Да разве в России
можно без принуждения, и строгого даже, что бы то ни было сделать и
утвердить? У нас что крепко стоит? Армия, монастыри, чиновничество и, пожалуй,
крестьянский мир. Всё принудительное».«По пристрастию сердца к
России я часто думаю, что все эти мерзкие личные пороки наши очень полезны в
культурном смысле, ибо они вызывают потребность деспотизма, неравноправности
и резкой дисциплины, духовной и физической; эти пороки делают нас
малоспособными к той буржуазно-либеральной цивилизации, которая до сих пор ещё
так крепко держится в Европе. Как племя, как мораль, мы гораздо ниже
европейцев; но, так как, и не преувеличивая молодость нашу, все-таки надо
признать, что мы хоть на один век да моложе Европы, то и более бездарное
и менее благородное племя может в известный период стать лучше в культурном
отношении, чем более устаревшие, хотя и более одаренные племена». Вот за
какую соломинку цепляется К. Н. в своих надеждах на будущее России. Европейские
народы он считает более одаренными, чем русский народ. «Да, милый мой, — пишет
он Александрову, — не вижу я в русских людях той какой-то особенной и
неслыханной «морали», «любви», с которой носился Ваш подпольный пророк
Достоевский, а за ним носятся и другие, и на культурное (!) значение
которой рассчитывают». Даже русской религиозности К. Н. отказывает в
оригинальности: «Византийской религиозной культуре вообще принадлежат все
главные типы той святости, которой образцами впоследствии пользовались
русские люди... Все наши святые были только учениками, подражателями,
последователями византийских святых». Он решительно предлагает «отвергнуть
возможность поклонения Каратаеву и вообще простому народу в стиле, слишком
похожем на славянофильский стиль подобного поклонения в сороковых и
шестидесятых годах». Своеобразия русского православия он не видел. Он не знал
белого христианства св. Серафима, христианства
Воскресения.
Как видите, мысли Леонтьева о России очень близки мыслям Чаадаева: они столь же горькие, печальные и пессимистические, столь же бесстрашные и радикальные, столь же противоположные мыслям славянофильским. Разница лишь в том, что Чаадаев искал спасения в западных, католических началах, Леонтьев же — в началах византийских. И тот, и другой утверждают главенство объективной идеи над народной стихией, и для того, и для другого религиозная идея выше национальности. К. Н. не верит в долговечность государства без мистических основ. «Личная мораль и даже личная доблесть, сами по себе, не имеют в себе ещё ничего организующего и государственного. Организует не личная добродетель, не субъективное чувство чести, а идеи объективные, вне нас стоящие, прежде всего религия».В русском дворянстве К. Н. не видит настоящей религиозности. Об интеллигенции и говорить нечего. «Церкви и монастыри, — пишет он Карцевой, — ещё не сейчас закроют: лет двадцать, я думаю, ещё позволено будет законами русским помолиться». В этих словах звучит зловещее предчувствие. Оно сбывается в наше время. «Человек, истинно верующий, не должен колебаться в выборе между верой и отчизной. Вера должна взять верх, и отчизна должна быть принесена в жертву уже по тому одному, что всякое государство земное есть явление преходящее, а душа моя и душа ближнего вечны, и Церковь тоже вечна; вечна она в том смысле, что если 30 000, или 300 человек, или всего три человека останутся верными Церкви ко дню гибели всего человечества на этой планете, — то эти 30 000, эти 300, эти три человека будут одни правы, и Господь будет с ними, а все остальные миллионы будут в заблуждении».«Вера во Христа, апостолов и в святость Вселенских Соборов не требует непременно веры в Россию. Жила Церковь долго без России, и, если Россия станет недостойна, — Вечная церковь найдет себе новых и лучших сынов». К. Н. не был грешен церковным национализмом, в этом он резко отличается и от славянофилов, и от Достоевского. Его построение ближе подходит к католичеству, чем к русскому православию, И понятно, что он должен был сблизиться с Вл. Соловьёвым, что тот не мог не повлиять на него. В одном ещё отношении взгляды К. Н. на русский народ резко расходились со взглядами славянофильскими. Он утверждал, что у русских слабо родовое чувство и чувство семейственности и сильно государственное. «Родовое чувство, столь сильное на Западе в аристократическом элементе общества, у нас же в этом элементе гораздо слабейшее, нашло себе главное выражение в монархизме... Государство у нас всегда было сильнее, глубже, выработанное не только аристократии, но и самой семьи. Я, признаюсь, не понимаю тех, которые говорят о семейственности нашего народа... Все почти иностранные народы, не только немцы и англичане, но и столькие другие: малороссы, греки, болгары, сербы, вероятно, и сельские или вообще провинциальные французы, даже турки, — гораздо семейственнее нас, великороссов». К. Н. глубоко прав: у русских получило исключительное развитие начало государственное, монархическое, и ему было подчинено начало аристократическое и семейно-родовое. Но в другом отношении К. Н. разделял заблуждение славянофилов и русского народничества. Он думал, что призванием славян должно быть уничтожение свободного индивидуализма, что в России не должно развиваться личное начало и что от этого сохранится более высокий тип культуры. С этим связано отвращение К. Н. к правовому началу. Леонтьев верно подметил своеобразный коллективизм, свойственный русскому народному характеру, но тут нужно искать и основной порок его общественной философии. Он смешал для России первоначальную простоту с цветущей сложностью. Недостаточная раскрытость в России личного начала — русский коллективизм был препятствием для развития в России культуры, нежеланием подчиниться природному закону перехода от простоты к сложности. Развитие личности связано с цветущей сложностью. Это утверждал и сам К. Н. И он был горячим сторонником яркого развития личности. С натуралистической точки зрения, на которой он стоял, было безнадежным противоречием ждать от России эпохи цветущей сложности, культурного ренессанса в его духе. Духовной веры в русский народ у него не было — в этом было его несчастье. Все вело К. Н. к жестоким сомнениям в будущности России, которые мучили его последние годы, и к полной потере веры в Россию. В этом отношении встреча с Вл. Соловьёвым имела для него огромное значение.
Сомнения в будущности России постепенно подрывали все его построение о
России. «Сомнительна долговечность её (России) будущности; загадочен
смысл этой несомненной будущности, её идея. И я ли один так думаю?
Нет, я знаю, многие в этом согласны со мною. Только не скажут громко, а лишь
«приватно пошепчут». «Сознаюсь, мои надежды на культурное будущее России
за последнее время стали все более и более колебаться». «Очень может быть, что и
вера Данилевского в столь богатую и невиданную четырехосновную славяно-русскую
культуру была верой напрасной и ни на чем не основанной; очень может быть, что и
мои прежние надежды на что-нибудь подобное несбыточны». «Я не говорю, что
я отчаиваюсь вовсе в особом призвании России. Я признаюсь, что я очень
нередко начинаю в нем сомневаться». Как на последнее прибежище смотрит он на
различие вопроса православно-религиозного и вопроса славяно-племенного и
предлагает сосредоточиться на первом вопросе. «При всем желании моём думать так,
как думал я прежде (то есть заодно с Данилевским), — начинаю все больше и больше
колебаться. Горькие и почти насмешливые слова Вл. Соловьёва: «Русская
цивилизация — есть цивилизация европейская», беспрестанно вспоминаются мне в
моём одиночестве. А что если он с этой стороны прав!» «А что если с
этой стороны Соловьёв видит дело вернее нас; что если мы хотим верить тому,
что нам приятно, и ослепляемся?.. Будет ли ещё вообще новая, вполне независимая,
полная, оригинальная культура на земном шаре, — это вопрос!» Допустивши даже,
что будут ещё (до неизбежного и надвигающегося светопреставления) один
или два новых культурных типа, мы все-таки не имеем ещё через это права
надеяться, что этот новый культурный тип выработается непременно весьма уже
старою Россией и её славянскими единоплеменниками, отчасти переходящими
прямо из свинопасов в либеральных буржуа, отчасти давно уже насквозь пропитанных
европеизмом». К. Н. старается найти такой выход из противоречия в своих взглядах
на Россию: «Иное дело — верить в идеал и надеяться на его
осуществление; иное дело и любить этот самый идеал. Можно любить и безнадежно
больную мать; можно, даже и весьма страстно желая культурного выздоровления
России, — утратить, наконец, веру в это выздоровление». Он очень далеко отошел
от Данилевского и от славянофилов. Вл. Соловьёв смутил его и укрепил его
сомнения в призвании России.
«С 82-84-го года встретился человек молодой, которому я впервые за тридцать лет уступил — не из практических личных соображений, а в том смысле, что безусловное почитание нашего с Данилевским идеала впервые у меня внутренне поколебалось». «Соловьёв — единственный и первый человек, который, с тех пор как я созрел, поколебал меня и несколько заставил думать в новом направлении... Поколебал не личную и сердечную веру мою в духовную истину Восточной Церкви, необходимую для спасения моей души за гробом... Он поколебал, признаюсь, в самые последние два-три года мою культурную веру в Россию, и я стал за ним с досадой, но невольно думать, что, пожалуй, призвание-то России чисто религиозное... и только». Потом мы увидим, что и религиозное призвание
России он понимал очень ограничительно, совсем не так, как понимал
Достоевский, да и сам Вл. Соловьёв. Он продолжал верить в Православную Церковь
как путь спасения своей души. Вот и все. Без всяких исторических перспектив.
Победил мотив монашеско-аскетический. Если Вл. Соловьёв изначально был более
прав, чем Леонтьев, то Леонтьев в некоторых отношениях был более прозорлив и
предвидел такие результаты «либерально-эгалитарного» процесса в России, каких
Вл. Соловьёв не предвидел. Чуткость и прозорливость К. Н., особенно в последние
годы, изумительны. Он острее и глубже всех понимал и характер русского народа, и
процессы, совершающиеся в России. Он, по существу, оказался более прав, чем все,
чем славянофилы и западники, чем Достоевский и Соловьёв, чем Катков и Аксаков. У
него было катастрофическое чувство наступления новой эпохи. «Петербургская
Россия, — писал он в 1880 году, — эта мещанская современная Европа, сама
трещит везде по швам, и внимательно разумеющее ухо слышит этот многозначительный
треск ежеминутно и понимает его ужасное значение!» Он не был замкнутым и
закупоренным консерватором. Он чувствовал перелом, умирание старого, нарождение
нового. Он раньше других и серьезнее других почуял гул надвигающейся революции и
понял, что она несет с собой и какой смысл её. И он восклицает в ужасе от своих
ранних и роковых предчувствий: «Русское общество, и без того довольно
эгалитарное по привычкам, помчится ещё быстрее всякого другого по смертному пути
всесмешения, и — кто знает? — подобно евреям, не ожидавшим, что из недр
их выйдет Учитель Новой веры, и мы, неожиданно, из наших государственных
недр, сперва бессословных, а потом бесцерковных или уже слабо церковных, — родим
антихриста (курсив мой. — Н. Б.)» Это слова — необычайные и жуткие, в
них почувствовано что-то роковое для духовного будущего России, что-то глубоко
верное, как предостережение, как раскрытие таящейся в России опасности. Вот
каким предчувствием окончилась история русских мессианских ожиданий и надежд.
Поистине, в России, в народе русском есть благоприятная почва для явления
антихриста. Но у К. Н. можно найти и совершенно конкретные предвидения русской
революции, почти что описание её характера. В этом он был настоящим пророком.
Эти предвидения чередовались у него с планами и мерами предотвращения грядущей
опасности и грядущего разрушения, часто наивными и практически
бездейственными.
К. Н. относился с презрением к либерализму как к направлению
умеренно-половинчатому, несамостоятельному, лишь расчищающему почву для
торжества разрушительных начал. Он считал неправдоподобным торжество умеренного
либерализма у русских, склонных к крайностям. Умеренный либерализм «так неглубок
и так легко может быть раздавлен между двумя весьма не либеральными силами:
между исступленным нигилистическим порывом и твердой, бестрепетной защитой
наших великих исторических начал». В этом отношении К. Н. оказался очень
проницательным. Сам он более всего не хотел средних, умеренных путей для России,
питал к ним эстетическое отвращение. Он любил крайности. Медленно действующий яд
представлялся ему более опасным, чем самые сильные средства, вызывающие бурную
реакцию. «Никакая пугачевщина не может повредить России так, как могла бы ей
повредить очень мирная, очень законная демократическая конституция». Желание К.
Н. исполнилось — «пугачевщина» взяла верх над «мирной и законной конституцией».
Но России опыт этот слишком дорого стоил. К. Н. с необычайной проницательностью
предвидел, что русский народ не остановится ни на каких умеренно-конституционных
формах и устремится к самому крайнему и предельному. «Либерализм, простертый ещё
немного дальше, довел бы нас до взрыва, и так называемая конституция
была бы самым верным средством для произведения насильственного
социалистического переворота, для возбуждения бедного класса населения
противу богатых, противу землевладельцев, банкиров и купцов, для новой, ужасной,
может быть, пугачевщины. Нужно удивляться только, как это могли некоторые, даже
и благонамеренные, люди желать ограничения царской власти в надежде на лучшее
умиротворение России! Русский простолюдин сдерживается гораздо более своим
духовным чувством к особе Богопомазанного Государя и давней привычкой
повиноваться Его слугам, чем каким-нибудь естественным свойством своим и
вовсе не воспитанным в нем историей уважением к отвлеченностям закона. Известно,
что русский человек вовсе не умерен, а расположен, напротив того, доходить в
увлечениях своих до крайности. Если бы монархическая власть утратила бы своё
безусловное значение и если бы народ понял, что теперь уже правит им не сам
Государь, а какими-то неизвестными путями набранные и для него ничего не
значащие депутаты, то, может быть, скорее простолюдина всякой другой
национальности русский рабочий человек дошел бы до мысли о том, что нет больше
никаких поводов повиноваться (курсив мой. — Н. Б.). Теперь он плачет
об убитом Государе в церквах и находит свои слёзы душеспасительными; а
тогда о депутатах он не только плакать бы не стал, но потребовал бы для себя как
можно побольше земли и вообще собственности и как можно меньше податей...
За свободу же печати и парламентских прений он не станет драться».
Предсказание это сбывается дословно. В нем дано описание характера русской
революции лет за тридцать пять до её торжества. К. Н. видел истинное положение
лучше других направлений, других русских мыслителей, публицистов и политиков. У
него самого были эстетические предубеждения против права и закона, и он
санкционировал роковые черты русского народа, отвращавшие его от права и закона.
Леонтьев отлично понимал, что на мир идет социализм, со всеми его страшными
опасностями, и что нельзя от него отмахнуться. Он чувствовал, что с социализмом
связан очень серьезный и большой вопрос. И он изобретал способы противодействия
в России социалистической опасности. «Воспитывать наш народ в
легальности — очень долгая песня; великие события не ждут окончания этого
векового курса! А пока народ наш понимает и любит власть больше, чем
закон. Хороший «генерал» ему понятнее и даже приятнее хорошего параграфа
устава. Конституция, ослабивши русскую власть, не успела бы в то же время
внушить народу английскую любовь к законности. И народ наш прав! Только
одна могучая монархическая власть, ничем, кроме собственной совести, не
стесняемая, освященная свыше религией, облагословенная Церковью, только такая
власть может найти практический выход из неразрешимой, по-видимому, современной
задачи примирения капитала и труда. Рабочий вопрос — вот тот путь, на
котором мы должны опередить Европу и показать ей пример. Пусть то, что на Западе
значит разрушение, у славян будет творческим созиданием... Народу нашему
утверждение в вере и вещественное обеспечение нужнее прав и реальной науки...
Только удовлетворение в одно и то же время и вещественным, и высшим
(религиозным) потребностям русского народа может вырвать грядущее поколение
простолюдинов из когтей нигилистической гидры. Иначе крамолу мы не уничтожим,
и социализм рано или поздно возьмет верх, но не в здоровой и безобидной форме
новой и постепенной государственной организации, а среди потоков крови и
неисчислимых ужасов анархии (курсив мой. — Н. Б.)... Надо стоять
на уровне событий, надо понять, что организация отношений между трудом и
капиталом в том или другом виде есть историческая неизбежность и что
мы должны не обманывать себя, отвращая лицо от опасности, а, взглянув ей прямо в
глаза, не смущаясь, понять всю её неотвратимость». В словах этих есть большая
проницательность и сила предвидения, есть понимание неизбежности разрешения
социального вопроса, преодоления антагонизма труда и капитала. Но меры,
предлагаемые Леонтьевым, наивны и утопичны. Желание его, чтобы Россия опередила
Европу в решении рабочего вопроса, есть отрыжка русского народничества, в других
отношениях ему чуждого. Он хватается за своеобразный консервативно-монархический
«социализм» от отчаяния, от безнадежности. Он не мог так спокойно
благодушествовать, как благодушествовали другие русские консерваторы, в эпоху
Александра III, эпоху призрачного и обманчивого благообразия и спокойствия. Под
ним земля горела. Он чувствовал подземные гулы. За год до смерти в письме к
Александрову К. Н. ещё раз излагает план мистического и монархического
реакционного «социализма», в осуществимость которого он сам плохо верит. «Иногда
я думаю, что какой-нибудь русский царь станет во главе социалистического
движения и организует его так, как Константин способствовал организации
христианства. Но что значит «организация»? Организация значит принуждение,
значит благоустроенный деспотизм, значит узаконение
хронического, постоянного, искусно и мудро распределенного насилия над
личной волей граждан... И ещё соображение: организовать такое сложное,
прочное и новое рабство едва ли возможно без помощи мистики. Вот если
после присоединения Царьграда небывалое доселе сосредоточение
православного управления в соборно-патриаршей форме совпадает, с одной
стороны, с усилением и того мистического потока, который растет ещё теперь в
России, а с другой — с неотвратимыми и разрушительными рабочими
движениями и на Западе, и даже у нас, — то хоть за две основы —
религиозную и государственно-экономическую — можно будет поручиться
надолго. Да и то, все к тому же окончательному смешению
несколько позднее придет. Человечество, без сомнения, очень устарело». К. Н.
не видит особенной правды в социализме и не имеет к нему никакой склонности, как
имело огромное большинство русских интеллигентных людей. Он видит в социализме
лишь роковой процесс упростительного смешения. И беспомощно мечтает о
мистико-монархическом «социализме» лишь для того, чтобы спасти этим остатки
старой благородной культуры, сохранить хоть какое-нибудь неравенство и
аристократизм. Под конец у него звучит зловещее предчувствие, что славяне
«лопнут, как мыльный пузырь, и распустятся немного позднее других все в той же
ненавистной всеевропейской буржуазии, а потом будут (туда и дорога!) попраны
китайским нашествием. (NB. Заметьте, что религия Конфуция есть почти чистая
практическая мораль и не знает Личного Бога, а буддизм в Китае, тоже
столь сильный, есть прямо религиозный атеизм... Ну, разве не Гоги и
Магоги?)» У К. Н. было предчувствие опасности панмонголизма для России и
Европы.
Изучить взгляды К. Леонтьева на Россию и её будущее особенно поучительно
в наше время. В его острых и пронизывающих мыслях и предчувствиях можно найти
разгадку переживаемой нами исторической трагедии, характер которой он предвидел
лучше большей части представителей «правого» и «левого» лагеря. Но в мыслях его
о России и русском народе было противоречие, которое он до конца не мог
преодолеть. Он, подобно многим, ошибочно думал, что революция в России
поддерживается исключительно интеллигенцией и чужда народу. И он же сам видел в
русском народе непреодолимую склонность к анархии и крайним течениям. В одном
отношении К. Н. ошибался: он долгое время думал, что в России почва
разнообразнее и сложнее, чем в современной Европе, и что поэтому Россия может
остановить мировую социалистическую и анархическую революцию. Оказалось, что
Россия стала во главе социалистической и анархической революции, и эгалитарная
страсть оказалась в русском народе более сильной, чем у народов Запада. В
Западной Европе, даже XIX и XX века, почва сложнее и разнообразнее, чем в
России, и традиции старой благородной культуры в ней ещё сильны. Но в
противоречии с самим собой К. Н. чувствовал и предвидел, что именно в России
есть благоприятная почва для уравнительной и смесительной революции, что русский
народ и на Западе будет все уравнивать и смешивать. Основным же философским
противоречием мыслей К. Леонтьева о России было столкновение натуралистической и
религиозной точки зрения, которые он не мог примирить. Это противоречие
раздирало и его религиозное сознание.
[Н.А.Бердяев] |
[К.Н.Леонтьев] |
[Библиотека «Вехи»]
©
2001, Библиотека
«Вехи»