[Вл.С.Соловьев] | ["ОПРАВДАНИЕ ДОБРА"]
| [Библиотека
"ВЕХИ"]
Долгое время думали, а
многие опять начинают думать, что высшая добродетель, или святость, состоит в
аскетизме, в «умерщвлении плоти», в подавлении естественных влечений и
привязанностей, в воздержании и бесстрастии. Мы видели, что в этом идеале,
несомненно, есть истина, так как ясно, что высшая, или духовная, сторона в
человеке должна преобладать над низшею, или материальною, и усилия воли в этом
направлении, как акты духовного самосохранения, суть первое условие всякой
нравственности, – нельзя, однако, первое
условие превращать в последнюю цель. Человек должен
укреплять дух и подчинять ему плоть не потому, чтобы в этом была цель его
жизни, а потому, что, только освободившись от рабства слепым и злым материальным
влечениям, может человек служить как следует правде и добру и достигнуть своего
положительного совершенства.
Правила воздержания
укрепляют в исполняющем их человеке силы духа, но для того, чтобы этот сильный
дух имел нравственное значение, т.е. был не злым, а добрым, нужно, чтобы власть
над собственною плотью соединялась в нем и с положительным, благожелательным
отношением к другим существам. Без этого условия господство аскетического
начала, даже на почве истинной религии, приводит к ужасающим последствиям, как
показала история. Служители средневековой церкви, мучившие и сжигавшие
еретиков, евреев, колдунов и ведьм, были по большей части люди в аскетическом
смысле безупречные, но односторонняя сила духа, при отсутствии жалости, делала
их воплощенными дьяволами. Такие горькие плоды средневекового аскетизма
достаточно оправдывают реакцию против него, которая в области философской этики
привела к господству альтруистического начала
нравственности.
Это начало имеет свой
глубокий корень в нашей природе, именно в виде чувства жалости, общего человеку
с другими живыми существами. Если чувство стыда выделяет человека из прочей
природы и противупоставляет его другим животным, то чувство жалости, напротив,
связывает его со всем миром живущих, и притом в двояком смысле: во-первых,
потому, что оно принадлежит человеку вместе
со всеми другими живыми существами, а во-вторых, потому, что все живые существа
могут и должны стать предметами этого
чувства для человека.
Что естественный корень
нашего нравственного отношении к другим заключается не в участии, или чувстве
солидарности вообще, а именно в жалости, или сострадании, – это есть истина,
вовсе не связанная с какою-нибудь метафизическою системой (напр., с буддийским
вероучением или с «философией воли» Шопенгауэра) и нисколько не зависящая от
пессимистического взгляда на мир и жизнь. Как известно, Шопенгауэр утверждает,
что сущность мира есть воля, а воля по существу есть состояние
неудовлетворенности (так как при удовлетворении нечего хотеть); поэтому неудовольствие
или страдание есть основное и положительное определение всякого бытия (внутри
его самого), а следовательно, внутренняя нравственная связь (или солидарность)
существ между собою есть сострадание. Но, оставляя в стороне эту сомнительную
метафизику (и столь же сомнительные вычисления Гартмана, старающегося доказать,
что количество страданий в человечестве неизмеримо больше количества
удовольствий), мы по существу дела находим, что основанием нравственного
отношения к другим существам может быть принципиально
только жалость, или сострадание, а никак не со-радование или со-наслаждение.
Человеческие наслаждения,
удовольствия и радости бывают, конечно, невинными и прямо добрыми, и тогда
сочувствие им имеет положительно-нравственный характер; но рядом с этим
человеческие наслаждения могут иметь и весьма часто имеют безнравственный
характер. Злой и мстительный человек находит удовольствие в оскорблении и
мучении своих ближних, он наслаждается их унижением, радуется причиненному им
вреду; сладострастный человек полагает главную радость жизни в разврате,
жестокий – в умерщвлении если не людей, то животных, пьяница счастлив, когда
приводит себя в одурение, и т.д. Во всех этих случаях чувство удовольствия
нельзя отделить от дурных действий, его вызывающих, а иногда это удовольствие
сообщает безнравственный характер таким действиям, которые сами по себе были бы
безразличны. Так, когда солдат на войне по команде убивает неприятеля,
побуждаемый только «долгом службы», то, как бы мы в принципе ни относились к
войне вообще, мы, конечно, не станем обвинять этого солдата в безнравственной
жестокости; другое дело, если он находит удовольствие
в убийстве и с наслаждением прокалывает человека штыком. В более простых
случаях это еще яснее: так, несомненно, что безнравственный характер пьянства
состоит вовсе не во внешнем действии глотании известных напитков, а только во
внутреннем удовольствии, которое
находит человек в том, чтобы
искусственно одурять себя.
Но если известное
удовольствие само по себе безнравственно, то и сочувствие ему со стороны
другого лица (со-радование, со-наслаждение) получает такой же безнравственный
характер. Дело в том, что положительное сочувствие какому-нибудь удовольствию
заключает в себе одобрение этого
удовольствия, – так, сорадуясь пьянице в его любимом наслаждении, я тем самым
одобряю пьянство; разделяя с кем-нибудь удовольствие удачного мщения, я тем
самым одобряю мстительность; а так как удовольствие – это есть нечто дурное, то
сочувствующий ему одобряет дурное и, следовательно, впадает сам в безнравственность.
Как соучастие в преступлении само признается преступлением, так сочувствие в
порочном наслаждении или радости само должно быть признано порочным. И
действительно, сочувствие какому-нибудь дурному наслаждению кроме одобрения его
предполагает еще в самом сочувствующем такую же дурную склонность; только
пьяница сорадуется чужому пьянству, только злобный человек наслаждается чужим
мщением. Значит, участие в чужом удовольствии или радости бывает хорошо или
дурно, смотря по предмету, и,
следовательно, оно само по себе никак
не есть основание нравственных
отношений, так как может быть и безнравственным.
Нельзя сказать того же о
страдании и сострадании. По самому понятию страдание есть такое состояние, в котором
воля страдающего не принимает прямого и положительного участия. Когда говорится
о «вольном страдании», то разумеется, что предмет воли не есть само страдание,
а то, что делает его необходимым, или то благо, которое достигается посредством
страдания. Мученик соглашается на мучения не ради их самих, а как на
необходимое при данных условиях следствие своей веры и как на путь, ведущий к
высшей славе и царству небесному. С другой стороны, страдания могут быть
заслуженными, т.е. причинами их могут быть дурные поступки, но само страдание
отделяется от своей причины и не заключает в себе нравственной вины, а
напротив, признается ее обличением и искуплением. Хотя пьянство есть грех, но
никакой ригорист не усмотрит греха в головной боли от похмелья. А потому и
участие в чужом страдании (хотя бы заслуженном) – сострадание, или жалость, –
никогда не может представлять ничего безнравственного. Сочувствуя страждущему,
я вовсе не одобряю дурную причину его страдания[1].
Сожаление о страданиях преступника, конечно, не есть одобрение или оправдание
преступлений. Напротив, чем большую жалость возбуждают во мне прискорбные
последствия чьих-нибудь грехов, тем сильнее мое осуждение этих грехов.
Участие в чужом удовольствии всегда может быть
своекорыстно; даже, например, в случае старика, разделяющего веселость ребенка,
альтруистический характер такого чувства остается сомнительным; этому старику
во всяком случае приятно оживлять память собственного беззаботного детства.
Напротив, всякое серьезное чувство сожаления о чужом страдании, нравственном
или физическом, тяжело для испытывающего это чувство и, следовательно, противно
его эгоизму, что видно уже из того, что искренняя скорбь о других смущает нашу
личную радость, омрачает наше веселие, т.е. оказывается несовместимою с
состоянием эгоистической удовлетворенности. Итак, действительное сострадание, или жалость, не может иметь
своекорыстных мотивов, и есть чувство чисто-альтруистическое,
в противоположность со-радованию, или
со-наслаждению, которое есть чувство смешанного и неопределенного (в
нравственном смысле) характера.
Есть еще другая причина, по
которой участие в чужих радостях или удовольствиях не может само по себе иметь
того основного значения для этики, какое принадлежит чувству жалости, или
сострадания. В основу нравственности
по требованию разума можно полагать только такие чувства, которые каждый раз
содержат в себе побуждения к определенному действию, из обобщения которых
образуется затем определенное нравственное правило или принцип. Но удовольствие
или радость есть конец действия, в
нем достигнута цель деятельности, и участие в чужом удовольствии, как и
ощущение своего собственного, не заключает в себе никакого побуждения и
основания к дальнейшему действию. Напротив, жалость прямо побуждает нас к
действию с целью избавить другое существо от страдания или помочь ему. Такое
действие может быть чисто внутренним, например, когда жалость к врагу
удерживает меня от нанесения ему обиды или вреда, но и это во всяком случае
есть действие, а не пассивное состояние, как радость или удовольствие.
Разумеется, я могу находить внутреннее удовлетворение в том, что не обидел
ближнего, но лишь после того, как акт воли совершился. Точно так же, когда дело
идет о положительной помощи страдающему или нуждающемуся ближнему, удовольствие
или радость (доставляемая этим как ему, так и самому помогающему) есть лишь
окончательное следствие и завершение альтруистического поступка, а не
основание, из которого он вытекает. В самом деле, если я вижу страдающее
существо, нуждающееся в моей помощи, или узнаю о нем, то одно из двух: или это
чужое страдание отзывается во мне также более или менее сильным страданием, я
испытываю жалость, и в таком случае это
чувство есть прямое и достаточное основание, побуждающее меня к деятельной
помощи; или же, в противном случае, если чужое страдание не вызывает во мне жалости или вызывает в степени, недостаточной
для побуждения к действию, тем более будет недостаточно представление об
удовольствии, которое произошло бы из моего действия. Ясно, что отвлеченная и
условная мысль о будущем душевном состоянии никак не может действовать сильнее
непосредственного созерцания или конкретного представления настоящих физических
и душевных состояний, требующих прямого воздействия. Следовательно, во всяком
альтруистическом поступке действительное его основание, или производящая
причина (causa efficiens), есть восприятие
или представление чужого страдания, существующего в настоящем, а не мысль о том
удовольствии, которое могло бы произойти в будущем вследствие оказанного
благодеяния. Конечно, когда кто-нибудь в силу жалости решился помочь
страдающему существу, то он может (буде есть на то время) представить себе,
особенно по воспоминанию прежних опытов, и ту радость, которую он этим доставит
как тому существу, так и самому себе, но принимать эту сопровождающую или
привходящую мысль за действительное основание решения было бы противно и
логике, и психологическому опыту.
Итак, если, с одной стороны,
участие в настоящих удовольствиях и радостях других существ, как в состояниях
достигнутого удовлетворения, по самому понятию не может заключать в себе
основания и правила действий, а с другой стороны, условное представление
будущих удовольствий, как предполагаемых следствий устраненного страдания,
может быть только косвенным и второстепенным дополнением действительного
чувства сострадания, или жалости, побуждающего к деятельному добру, то,
следовательно, за одним этим чувством и остается значение настоящего основания
альтруистических поступков.
Кто жалеет о чужих
страданиях, тот, конечно, принимает участие и в чужих радостях и удовольствиях,
когда они невинны и безвредны. Но это естественное следствие нравственного
отношения к другим нельзя принимать за основание
нравственности. Истинно добрым можно признать только то, что само по себе
хорошо и потому во всех случаях сохраняет свой добрый характер,
никогда не становясь злом; поэтому подлинным основанием нравственности (как
добра) в той или другой области отношений может быть только такое данное, из
которого выводится общее и
безусловное правило для этих отношений. Такова именно жалость по отношению к
нам подобным; ибо жалеть все страждущие существа есть свойство одобрительное безусловно и во всех случаях, так что
оно может быть возведено в правило, не требующее никаких ограничений, тогда как
участие в чужих радостях и
удовольствиях может быть одобряемо лишь условно и с ограничениями, да и в тех
случаях, когда одобряется, не заключает в себе, как мы видели, никакого правила
действий.
Тот факт, что отдельное
существо может чувствовать как бы за пределами своей индивидуальности,
болезненно отзываясь на чужое страдание, т.е. ощущая его как свое собственное,
– этот несомненный и столь распространенный факт может казаться на иной взгляд
чем-то загадочным и таинственным. Именно таким признает его тот философ,
который и сострадании полагает единственную основу всей нравственности.
«Как возможно, – спрашивает
он, – чтобы страдание, которое не есть мое, поражает не меня, сделалось,
однако, столь же непосредственно, как в других случаях только мое собственное,
мотивом для меня и побуждало бы меня к действию?» – «Это предполагает, –
говорит он далее, – что я с другим в некоторой мере отождествился и что,
следовательно, граница между я и не-я на этот раз снята: только тогда
положение другого, его потребность, его нужда, его страдание непосредственно
(?) становятся моими; тогда я уже более не вижу его таким, каким он все-таки
дается мне в эмпирическом представлении – как нечто мне чуждое, для меня
безразличное (?), совершенно (?) от меня отдельное; но здесь, напротив (т.е.
при сострадании), в нем (этом чужом существе) страдаю и я, несмотря на то, что
его кожа не покрывает моих нервов. Только чрез такое отождествление может его страдание, его нужда стать мотивом для
меня, каковым помимо этого может быть только мое собственное страдание. Это
явление в высшей степени таинственно, – это настоящее таинство этики, ибо это
есть нечто такое, о чем разум не может дать прямого отчета (?!), и основания
этого явления не могут быть найдены путем опыта. И между тем это есть нечто
повседневное. Каждый испытал это на себе и видел в других. Это таинство
совершается каждый день на наших глазах в частных случаях, – каждый раз, когда
по непосредственному влечению, без дальних рассуждений человек помогает другому
и защищает его, подвергая иногда очевидной опасности свою жизнь ради человека,
которого он видел в первый раз, и не думая при этом ничего, кроме того именно,
что он видит великую нужду и опасность другого; обнаруживается это таинство и в
широких размерах, когда целый народ жертвует своим достоянием и кровью для
защиты или освобождения другого угнетенного народа. И всегда необходимым
условием для того, чтобы подобные действия заслуживали безусловного
нравственного одобрения, является именно присутствие этого таинственного акта
сострадания, или внутреннего отождествления себя с другим безо всяких иных
мотивов»[2].
Это рассуждение о
таинственном характере сострадания отличается более литературным красноречием,
нежели философскою правдивостью. Таинственность здесь не заключается в самом
факте, а происходит из неверного его описания, в котором крайние термины
выставляются с непомерно преувеличенною яркостью и резкостью, а действительные
переходы и отношения между ними совершенно скрадываются, как будто бы их вовсе
не было. В своей области Шопенгауэр так же злоупотребляет риторическим приемом
контраста, или антитезы, как Виктор Гюго – в своей[i]. Дело
представляется так, будто данное существо, безусловно
отдельное от другого, вдруг непосредственно
с ним отождествляется в чувстве
сострадания. Это было бы, конечно, таинственно в высшей степени. Но в
действительности ни той совершенной отдельности, ни того непосредственного
отождествления, о которых говорит Шопенгауэр, вовсе не существует. Чтобы понять
какое-нибудь отношение, нужно взять его сначала в простейшем и первичном его
проявлении. Таков материнский инстинкт у животных. Когда собака защищает своих
щенят или страдает при их гибели – где тут вся эта таинственность, о которой
говорит Шопенгауэр? Представляют ли эти детеныши для их родительницы «нечто
чуждое, безразличное, совершенно отдельное»?[ii] Ведь
между ею и ими существовала изначала прямая, реальная связь, физическая и
органическая, независимо от всякой метафизики ясная и несомненная для самого
простого эмпирического взгляда. Эти существа были в продолжение известного
времени только реальною частью ее собственного тела, ее и их нервы
действительно покрывала одна общая кожа, и самое начало их существования было
лишь изменение в ее собственном организме, сразу болезненно отразившееся и в ее
ощущении[3].
Эта реальная, органическая связь при рождении ослабляется, так сказать,
растягивается, однако не разрывается совсем и не заменяется «совершенною
отдельностью». Поэтому участие матери в страданиях ее детенышей в сущности есть
такой же естественный факт, как то, что мы болезненно ощущаем свой порезанный
палец или вывихнутую ногу, – в известном смысле и это, конечно, таинственно, но
не в том, который имеет в виду философ сострадания. Между тем и все прочие,
более сложные проявления этого чувства имеют такое же основание. Все
существующее вообще, а в особенности все живые существа связаны между собою
совместностью бытия и единством происхождения, все суть части и порождения
одной общей матери – природы, нигде и ни в чем нет той «совершенной
отдельности», о которой говорит философ. Естественная, органическая связь всех
существ, как частей одного целого, есть данное опыта, а не умозрительная идея
только, а потому и психологическое выражение этой связи – внутреннее участие
одного существа в страдании других, сострадание, или жалость, – есть нечто
понятное и с эмпирической точки зрения, как выражение естественной и очевидной солидарности всего существующего. Это
участие существ друг в друге соответствует явному смыслу вселенной, вполне
согласно с разумом или совершенно рационально. Бессмысленно или иррационально,
напротив, взаимное отчуждение существ, их субъективная отдельность,
противоречащая объективной нераздельности. Этот факт внутреннего эгоизма, а
никак не взаимное участие между частями единой природы, есть действительно
нечто таинственное и загадочное в высшей степени, – нечто такое, о чем разум не
может дать прямого отчета, и основания этого
явления не могут быть найдены путем опыта.
Но если между существами нет
и не может быть совершенной отдельности (которая лишь утверждается, но не
осуществляется эгоизмом), то, с другой стороны, взаимная их связь,
психологически выражающаяся в сострадании, или жалости, вовсе не есть то
«непосредственное отождествление», о котором говорит философ «Воли и
представления». Когда я жалею моего друга, у которого болит голова, то
обыкновенно это чувство сострадания не переходит в головную боль; не только я
сам не отождествляюсь непосредственно с ним, но и состояния наши остаются не тождественными, и я отчетливо
различаю свою здоровую голову от его больной. Точно так же, насколько мне
известно, никогда еще не бывало такого случая, чтобы сострадательный человек,
бросающийся в воду для спасения утопающего, принимал при этом его за себя или
себя за него. Даже курица – существо несомненно более чадолюбивое, нежели
рассудительное, – все-таки ясно понимает различие между собою и своими
цыплятами, а потому и соблюдает относительно их определенный образ действия,
что было бы невозможно, если бы в ее материнском сострадании были «сняты
границы между я и не-я». Если бы было так, то курица, иной
раз ощущая голод и, вследствие неразличения себя от своих цыплят, приписывая
это ощущение им, стала бы их кормить, хотя и сытых, сама умирая с голоду, а в
другой раз, приписывая их голод себе, насыщалась бы на их счет. На самом деле
во всех реальных случаях жалости границы между существом жалеющим и существами,
которых оно жалеет, нисколько не снимаются, а только оказываются не такими безусловными
и непроницаемыми, какими их воображает отвлеченная рефлексия школьных
философов.
Снятие границ между я и не-я,
или непосредственное отождествление, – это только риторическая фигура, а не
выражение действительного факта. Как одинаковая вибрация созвучных струн, так и
сочувственная связь живых существ есть не простое тождество, а согласие
однородного. И с этой стороны основной нравственный факт сострадания, или
жалости, совершенно соответствует действительной природе вещей, или смыслу
мира, которого неразрывная связь не есть единство пустоты, а обнимает полноту
определенных различий.
Чувство жалости, как и
следует для нравственной основы, не имеет внешних границ своего применения. От тесного
круга материнской любви, столь сильной уже у высших животных, оно может (у
человека), все более и более расширяясь, от семьи переходить на род и племя, на
гражданскую общину, на целый народ, на все человечество, обхватывать, наконец,
собою объем всего живущего во вселенной. Что в отдельных случаях, при виде
конкретного страдания или нужды, мы можем деятельно жалеть не только всякого человека – будь он иноплеменник
или иноверец, – но и всякое животное – это не подлежит сомнению и есть дело
обыкновенное. Менее обычна, но все-таки встречается такая широта
сострадательного сердца, которая без всякого видимого повода зараз обнимает
напряженным чувством жалости все множество живых существ целого мира. Трудно
заподозрить в искусственной риторике
или напускном пафосе следующее наивное описание вселенской жалости как
действительного состояния, очень мало похожего на так называемую «мировую
скорбь» (Weltschmerz): «И был спрошен, что такое сердце милующее? И
отвечал: возгорение сердца у человека о всем творении, о человеках, о птицах, о
животных, о демонах и о всякой твари.
При воспоминании о них и при воззрении на них очи у человека источают слезы. От
великой и сильной жалости, объемлющей сердце, и от великого страдания сжимается
сердца его, и не может оно вынести, или слышать, или видеть какого-либо вреда
или малой печали, претерпеваемых тварью. А посему и о бессловесных, и о врагах истины, и о делающих ему вред ежечасно со слезами приносит молитву, чтобы
сохранились они и были помилованы, а также и о естестве пресмыкающихся молится
с великою жалостью, какая без меры
возбуждается в сердце его до уподобления в
сем Богу»[4].
В этом описании основного
альтруистического побуждения на его высшей степени нет ни «непосредственного
отождествления», ни «снятия границ между я
и не-я»; оно отличается от
рассуждений Шопенгауэра, как живая правда от литературного красноречия. Эти
слова христианского писателя показывают также, что нам нет надобности, как
ошибочно думал Шопенгауэр, обращаться к буддизму или к индийским драмам, чтобы
научиться молитве: «Да будут все живые существа свободны от страдания».
Общее сознание в
человечестве решительно признает, что жалость
есть добро; человек, проявляющий это чувство, называется добрым; чем глубинке он его испытывает и
чем шире применяет, тем он признается добрее; человек безжалостный, напротив,
называется злым по преимуществу. Из
этого, однако, не следует, чтобы к состраданию
или «симпатическим чувствам» можно было сводить всю нравственность, или сущность всякого добра, как это теперь весьма часто делают.
«Безграничное сострадание ко
всем живущим существам, – замечает Шопенгауэр, – есть самое твердое и верное
ручательство за нравственный образ действий и не нуждается ни в какой казуистике. Тот, кто исполнен этим
чувством, уже, наверно, никого не обидит, никому не причинит страдания, но все
его действия неизбежно будут носить печать правды и милости. Пусть попробуют,
напротив, сказать: «Этот человек добродетелен, но он не ведает сострадания»,
или: «Это неправедный и злой человек, однако он очень сострадателен» – и
противоречие будет сразу чувствительно»[5].
Эти слова справедливы только при значительном ограничении. Несомненно, что
жалость, или сострадание, есть действительная основа нравственности, но явная
ошибка Шопенгауэра состоит в том, что
он признает это чувство единственною основою
всей нравственности[6].
На самом деле оно есть лишь одна из трех основ нравственности, имеющая
определенную область применения, именно определяющая наше должное отношение к
другим существам нашего мира. Жалость есть единственная настоящая основа альтруизма, но альтруизм и
нравственность не одно и то же: он есть только часть нравственности. Правда,
что «безграничное сострадание ко всем живущим существам есть самое твердое и
верное ручательство», но не за нравственный образ действия вообще, как ошибочно утверждает наш философ, а лишь за нравственный
образ действия по отношению к другим существам, составляющим предмет
сострадания; а этим отношением, при всей его важности, целая нравственность
все-таки не исчерпывается. Кроме отношения к другим себе подобным существам у
человека есть еще отношение к его собственной материальной природе, а также к
высшим началам всякого бытия, и эти отношения тактике требуют нравственного
определения для различения в них добра и зла. Тот, кто исполнен чувством
жалости, конечно, никого не обидит, никому не причинит страдания, т.е. не
обидит никого другого, но себя он
очень может обидеть, предаваясь плотским страстям, унижающим в нем человеческое
достоинство; потому что при самом сострадательном сердце можно иметь склонность
к разврату и другим низменным порокам, которые, вовсе не противореча
состраданию, противоречат, однако, нравственности, из чего явствует, что эти
два понятия не покрывают друг друга. Прав Шопенгауэр, что нельзя сказать: «Это
несправедливый и злой человек, однако он очень сострадателен», но странным
образом этот писатель забыл, что можно сказать и часто приходится говорить:
«Это чувственный и беспутный человек – развратник, обжора, пьяница, – однако он
очень сострадателен», а также всякий слыхал и такую речь: «Хотя этот человек
ведет примерную подвижническую жизнь, но он безжалостен к своим ближним». Значит, добродетель
воздержания возможна и без жалости, а с другой стороны, сильное развитие симпатичных
чувств – жалости, милосердия – исключает возможность поступков злых лишь в тесном смысле, т.е.
жестоких, прямым образом вредных для других, но оно нисколько не мешает деяниям
постыдным, которые нельзя, однако,
считать безразличными в нравственном отношении даже и с альтруистической точки
зрения, ибо добрый пьяница или развратник, хотя жалеет своих близких и никогда
не имеет прямо в виду сделать им больно, но своим беспутством он, конечно,
вредит не только самому себе, но и своей семье, которую он может довести до
гибели безо всякого намерения ей вредить. И если жалость не препятствует такому
поведению, то должна быть для внутреннего противодействия ему[iii]
другая основа в нашей нравственной природе, какую мы и находим в чувстве стыда,
из которого развиваются правила аскетизма[7]
подобно тому, как из жалости вытекают правила альтруизма.
Истинная сущность жалости,
или сострадания, вовсе не есть непосредственное отождествление себя с другим, а
признание за другим собственного (ему принадлежащего) значения – права на
существование и возможное благополучие. Когда я жалею другого человека или
животное, я вовсе не смешиваю себя с ним, не принимаю его за себя и себя за
него, а только вижу в нем сродное или однородное со мною, подобное мне
существо, одушевленное, как и я, желающее, как и я, жить и наслаждаться благами
жизни. Признавая за самим собою право на исполнение такого желания, я признаю
его и за другим; болезненно отзываясь на всякое нарушение этого права
относительно меня, на всякую обиду, мне наносимую, я подобным же образом
отзываюсь и на нарушение чужого права, на чужую обиду, – жалея себя, жалею и
другого. Видя страдающее существо, я вовсе не отождествляю, не смешиваю его с
собою, а только становлюсь в воображении на
его место и, признавая его однородность с собою, приравниваю его состояния
к своим собственным, как говорится – «вхожу в его положение». Это уравнение (а не отождествление) между
другим и собою, сразу и безотчетно совершаемое в чувстве жалости, возводится
разумом на степень ясной и раздельной мысли.
Таким образом, мыслимое
содержание (идея) жалости, или сострадания, взятая в своей всеобщности и
независимо от субъективных душевных состояний, в которых она проявляется (т.е.
взятая логически, а не психологически), есть правда и справедливость. Правда,
что другие существа подобны мне, и справедливо, чтобы я относился к ним так же,
как к себе. Это положение, ясное само по себе, становится еще яснее при
отрицательной проверке. Когда я отношусь безжалостно или равнодушно к другим
существам, считаю позволительным их обижать и не обязательным – помогать им,
когда смотрю на них только как на средства для своих целей, то они являются для
меня не тем, что они суть в действительности. Существо является только вещью,
живое – мертвым, одушевленное – бездушным, сродное мне – чужим, подобное мне –
безусловно различным. Такое отношение, в котором известный предмет берется не
за то, что он есть в самом деле, есть прямое отрицание правды; вытекающие отсюда
поступки будут несправедливы, а следовательно, противоположное отношение,
которое субъективно проявляется во внутреннем чувстве участия, жалости, или
сострадания, объективно говоря, выражает
правду, и действия, из него
происходящие, будут справедливы. Мерить
различною мерою всеми признается как элементарное выражение несправедливости,
но когда я безжалостен к другим, т.е. обращаюсь с бич и как с бездушными и
бесправными вещами, а себя, напротив, утверждаю как одушевленное и полноправное
лицо, то я, очевидно, меряю различными мерами и грубо противоречу правде и
справедливости; и наоборот, когда я жалею другим, как и себя, я меряю одною
мерой и, следовательно, поступаю согласно правде и справедливости.
Как постоянное свойство и
практический принцип безжалостность называется эгоизмом. В чистом, беспримесном виде последовательный эгоизм не
существует, по крайней мере между людьми, но, чтобы понять общую сущность
всякого эгоизма, необходима его характеристика как чистого, безусловного
принципа. Вот в чем он заключается. Между своим я и другими существами утверждается здесь безусловная
противоположность, непроходимая бездна. Я – все для себя и должен быть всем для
других, но другие сами по себе ничто и делаются чем-нибудь лишь как средство
для меня; моя жизнь и благополучие есть абсолютная цель, жизнь и благополучие
других допускаются только как орудие для осуществления моей цели, как
необходимая среда для моего самоутверждения. Я – единое средоточие, а весь мир
– только окружность. – Хотя такая точка зрения редко высказывается, несомненно,
однако, что она с телки или другими ограничениями лежит в основе нашей
природной жизни. Безусловных эгоистов на земле не видно: всякий как будто
кого-нибудь да жалеет, в ком-нибудь да видит себе подобного; но ограниченный в известной
сфере (обыкновенно весьма узкой) эгоизм со всею силою проявляется в других,
более широких. Тот, кто не держится этой точки зрения по отношению к своим
домашним, т.е. включает в свое Я и семью свою, тем с большею
беспощадностью противуполагает это расширенное Я всему чужому; кто распространяет (обыкновенно весьма
поверхностно) свое Я на целый народ
свой, тот с тем большим ожесточением и за себя, и за этот народ становится на
точку зрения эгоизма по отношении к инородцам и чужеземцам и т.д. Расширение
круга внутренней солидарности, или перенесение эгоизма с лица на семью, на
народ и на государство, имеет, бесспорно, большое нравственное значение в жизни
человечества, поскольку в пределах данного круга себялюбие ограничивается,
перевешивается, даже вовсе вытесняется отношениями человеколюбивого,
нравственного характера. Однако всем этим не упраздняется в человечестве самый принцип эгоизма, который состоит в безусловном внутреннем
противоположении себя и своего – чужому, в утверждении бездны между ними. Этот
принцип верен по существу, ибо никакой такой безусловной противуположности,
никакой такой бездны в действительности нет и быть не может. Тут ясно, что
исключительность, эгоизм, безжалостность есть в сущности то же, что неправда.
Эгоизм прежде всего нереален, фантастичен,
он утверждает несуществующее и невозможное. Считать себя (в узком или в широком
смысле) исключительным средоточием вселенной в сущности так же нелепо, как
считать себя стеклянною скамейкою или созвездием Большой Медведицы[8].
Если, таким образом, эгоизм
осуждается разумом как бессмысленное утверждение несуществующего и
невозможного, то противуположный принцип альтруизма, психологически основанный
на чувстве жалости, вполне оправдывается разумом, как и совестью. В силу этого
принципа единичное лицо признает, что и другие существа суть такие же
относительные центры бытия и живых сил, как и оно само. Здесь утверждается
правда, признается то, что есть. Из этой правды, о которой внутренно в душе
каждому свидетельствует чувство жалости, возбуждаемое другими существами, как
сродными и подобными ему, разум выводит принцип или правило отношения ко всем
другим существам: поступай с другими так,
как хочешь, чтобы они поступали с тобою самим.
Общее правило или принцип
альтруизма[9]
естественно расчленяется на два частные. Начало этого расчленения можно видеть
уже в основном альтруистическом чувстве жалости. Если я кого-нибудь
действительно жалею, то я, во-первых, не стану сам причинять ему страдание или
вред, не буду обижать его, и,
во-вторых, когда он независимо от меня подвергается страданию или обиде, я буду
помогать ему. Отсюда два правила
альтруизма – отрицательное и положительное: 1) не делай другому ничего такого, чего себе не хочешь от других, и
2) делай другому все то, чего сам
хотел бы от других. Короче и проще: эти два правила, соединяемые
обыкновенно вместе, выражаются так: никого
не обижай и всем, насколько можешь, помогай (Neminem
laede, imo omnes, quantum potes, juva)[iv].
Первое, отрицательное,
правило называется, в частности, правилом справедливости,
второе – милосердия. Но такое
различие не совсем точно. И в основе второго правила лежит также
справедливость: если я желаю, чтобы другие помогали мне в нужде, то
справедливо, чтобы и я им помогал. С другой стороны, если я не хочу никого обижать,
то ведь это потому, что я в других признаю такие же живущие и страдающие
существа, как я сам; но в таком случае я, конечно, буду стараться по
возможности избавлять эти существа от страдания: я их не обижаю, потому что их
жалею, но если я их жалею, то я буду и помогать им. Милосердие предполагает
справедливость, а справедливость требует милосердия, это только различные
стороны, различные способы проявления одного и того же[10].
Между этими двумя сторонами
или степенями альтруизма есть действительное различие, но нет и не может быть
противуположности и противоречия. Не помогать другим – значит уже обижать их;
человек последовательно справедливый непременно будет исполнять и обязанности
милосердия, а человек истинно-милосердный не может быть в то же время несправедливым.
Эта нераздельность двух
альтруистических правил (при всем их различии) очень важна как основание для
внутренней связи права и нравственности, политики и духовной жизни общества.
Общее правило альтруизма:
поступай с другими так, как хочешь, чтобы они поступали с тобою, – вовсе не
предполагает материального или качественного равенства всех субъектов. Такого
равенства не существует в природе, и требовать его было бы бессмысленно. Дело
идет не о равенстве, а лишь о равном праве на существование и развитие своих
положительных сил. Дикий папуас имеет такое же право существовать и
совершенствоваться в своей сфере, какое имели Франциск Ассизский или Гете – в
своей. Уважать это право мы должны одинаково во всех случаях – убийство дикаря
есть такой же грех, как убийство гения или святого, но из этого не следует,
чтобы они были равноценны в других отношениях и чтобы мы должны были относиться
к ним одинаково вне пределов этого общечеловеческого права. Материального
равенства, а потому и действительной равноправности (в смысле равной
правоспособности и дееспособности) нет не только между различными существами,
но и в одном и том же существе, – при перемене возрастов и состояний
определенные или особенные его права и обязанности не остаются ведь одни и те же:
в детстве они не те же, что в зрелом возрасте, в душевной болезни не те же, что
в здоровом состоянии; однако его основные или общечеловеческие права,
нравственная самоценность его как лица остается неизменною, – точно так же не
упраздняется она и бесконечным разнообразием и неравенством отдельных лиц,
племен и классов. Во всех этих различиях должно сохраняться нечто безусловное и
одинаковое, значение каждого как
самоцели, т.е. как чего-то не могущего быть только средством для чужих целей.
Логические требования
альтруизма всеобъемлющи, разум не знает пристрастий и перегородок; и в этом он
совпадает с тем чувством, на котором психологически опирается альтруизм.
Жалость, как мы видели, тактике универсальна и беспристрастна, и в ней человек
доходит до «уподобления Богу», потому что обнимает одинаковым участием всех без
различия: и добрых, и «врагов истины», и людей, и демонов, и даже «естество
пресмыкающихся»[11]
[v].
[Вл.С.Соловьев] | ["ОПРАВДАНИЕ ДОБРА"] | [Библиотека
"ВЕХИ"]
© 2000, Библиотека "ВЕХИ"
[1] Кажущийся пример противного представляют те
случаи, когда кто-нибудь сочувствует другому, скорбящему о неудаче своего
злодеяния. На самом деле и здесь, поскольку участие происходит только из
жалости, оно вовсе не относится к дурной причине огорчения, нисколько не
предполагает ее одобрения и, следовательно, остается невинным и хорошим. Если
же, сожалея о промахнувшемся убийце, я оплакиваю и самый промах, то
безнравственна здесь не моя жалость к злодею, а, напротив, моя безжалостность
к его жертве. Вообще, когда несколько лиц оказываются солидарными между собою в
каком-нибудь злодеянии, то нравственное осуждение относится не к факту их
солидарности, а только к ее дурному предмету.
[2] Schopenhauer. Die beiden Grundprobleme der Ethik, 2 изд. Лейпциг, 1860. Стр. 230 (Шопенгауэр А. Полн. собр. соч. Т. IV. С. 220).
[3] Кроме человеческих матерей и у некоторых животных
наблюдается nausea a conceptu (отвращение к беременности –
лат.). – Установившееся на почве физической связи чувство материнства
может потом, как и все чувства, подлежать обманам, переноситься на чужих, подложенных
детенышей.
[4] «Иже во святых Отца нашего аввы Исаака Сириянина, подвижника и отшельника, бывшего епископом христолюбивого града Ниневии, Слова Подвижнические». Москва, 1858. С. 299.
[5] Die beid[e] Grundprobl[eme] der Ethik, 2 изд. Стр. 23 (Шопенгауэр А. Полн. собр. соч. Т. IV. С. 225).
[6] Я тем более должен указать на эту важную ошибку модного
философа, что сам подпал ей в прежнее время, когда писал свою диссертацию «Критика
отвлеченных начал» [См.: Критика отвлеченных начал. Глава IV.
Эмпирическое начало нравственности в своей высшей форме. Основание морали по
Шопенгауэру (Соловьев В. С. Собр. соч. Т. 2. С. 25 – 37)].
[7] Любопытно, что сам Шопенгауэр признавал и даже крайне
преувеличивал значение всякого аскетизма, но почему-то совершенно выделял его
из нравственного учения. Это один из многих примеров бессвязного мышления
знаменитого писателя (См., напр.: Шопенгауэр А. Мир как воля и
представление. М., 1900. Т. 1. С. 394 – 413).
[8] Действительность внешнего мира и внутренняя
одушевленность существ доказывается теоретически в метафизике. Здесь, в
нравственной философии, имеется в виду лишь общее сознание этой истины, которой
невольно подчиняется и самый крайний эгоист. Когда ему нужно для его
своекорыстных целей содействие посторонних (не зависящих от него) лиц, он,
вопреки своему основному принципу, относится к ним как к действительным,
самостоятельным и полноправным существам, старается убеждением склонить их на
свою сторону, принимает во внимание их собственные интересы. Таким образом,
эгоизм противоречит самому себе и есть во всяком случае точка зрения ложная.
[9] Этот термин, введенный в употребление основателем
позитивизма, Огюстом Контом, есть точное выражение логической антитезы эгоизму
и потому отвечает действительной потребности философского языка (альтруизм – от
alter другой, как эгоизм от ego, я). Наши ярые противники
иностранных слов должны бы быть последовательны и, восставая против альтруизма,
изгнать также из своей речи и эгоизм. Вместо этих слов они могут говорить дружачество
и ячество. Этот последний термин, кажется, уже кем-то употреблялся [Исаак
Сириянин (см. наст. том с. 162)]. Если
бы дело шло об определениях только психологических, тогда можно было бы
принять слова себялюбие и дружелюбие, но для обозначения принципов
этических эти слова, как включающие понятие любви, не годятся, ибо дело тут
не в чувствах, а в правиле действия. Можно любить себя гораздо больше,
чем других, и, однако, по принципу служить чужому благу как своему
собственному. Такой человек, несомненно, будет альтруистом, но как назвать его
по другой терминологии: себялюбцем или дружелюбцем? И то и другое
одинаково нелепо.
[10] По-еврейски цедек значит «справедливый», а
существительное отсюда цедака значит «благотворительность».
[11] Вопрос о нравственных обязанностях наших по отношению к
животным кроме отдельных указаний во второй и третьей частях этой книги будет в
своей целости рассмотрен в особом приложении в конце ее.
[i] См.: Гюго В. Кромвель. Предисловие //
Литературные манифесты западноевропейских романтиков. М., 1980. С. 447 – 449.
[ii] Шопенгауэр А. Полн. собр. соч. Т. IV. С. 234
– 235.
[iii] В тексте
второго прижизненного издания вместо «ему» напечатано «им», причем в
«Необходимых поправках» этот случай не оговорен. При подготовке данного издания
мы исходили из принципа согласования.
[iv] Это
определение альтруизма Соловьев берет у Шопенгауэра (см.: Критика отвлеченных
начал. Гл. IV // Т. 2. С. 26, а также: Шопенгауэр А. Полн. собр. соч. Т. IV. С.
143).
[v] Исаак
Сириянин (см. наст. том с. 162).