[Вл.С.Соловьев] | [О г
л а в л е н и е] | [Библиотека
«Вехи»]
К. В.
Мочульский
«Владимир Соловьев. Жизнь и
учение»
2
Студенческие годы.
Религиозное
обращение
(1869—1874)
В 17 лет Соловьев окончил
с золотой медалью гимназию и поступил на историко-филологический факультет
Московского университета, но вскоре перешел на физико-математический. Его
биограф С. М. Лукьянов[1]
объясняет эту смену факультетов влиянием статьи Писарева «Наша
университетская наука». Три года Соловьев усердно изучал естественные
науки, увлекался плезиозаврами и мастодонтами. Но постепенно интерес к
природоведению у него ослабевал, и во время экзамена за третий курс на него
«нашло затмение» и он провалился. В 1872 г. он поступает вольнослушателем на
четвертый курс историко-филологического факультета и в июне 1873 г. сдает
кандидатский экзамен. В течение
1873/74 академического года слушает лекции в московской Духовной академии;
в марте 1874 г. он оставлен при университете на два года.
* *
*
«Наружность Владимира
Сергеевича резко менялась в разные периоды его жизни,— пишет его племянник
С. М. Соловьев[2]
— Если мы возьмем его молодые портреты, то преобладающей чертой этого
прекрасного лица, несколько малорусского, с черными сдвинутыми бровями,
покажется нам — строгая чистота, энергия, готовность к
борьбе».
Высокий чистый лоб,
длинные темные волосы, худое, изможденное лицо, по-детски пухлые,
чувственные губы и светло-голубые, почти серые глаза, странные, с
расширенными зрачками, менявшими цвет,— лицо юноши Соловьева поражало своей
необыкновенностью. В его наружности было что-то монашеское и иконописное, и
вместе с тем затаенный огонь, надменность и чувственность. Он был высок и
страшно худ, лицо без кровинки; печальные прекрасные глаза и взрывы смеха,
казавшиеся неестественными и даже жуткими.
А. Г. Петровский в 1901
г. писал о Соловьеве: «Когда я впервые познакомился с ним, 32 года тому
назад, он сам едва только вышел из детских лет, но уже и тогда (т. е. в год
вступления в университет) он поразил меня, как человек необыкновенный:
печать избранника судьбы, высокоодаренного, носившего в себе
божественный огонь, была ясно видна на его лице, и я до сих пор живо помню
это первое впечатление».
Жизнь Московского
университета во время пребывания в нем Соловьева была парализована уставом 1863
г. Профессора находились под надзором, студенты под подозрением. Соловьев пишет
Е. В. Романовой, что университет представляет собой «абсолютную пустоту».
На лекции он ходил редко и связи со студентами не поддерживал.
«Соловьев как студент не существовал,— вспоминал впоследствии его
сокурсник Н. И. Кареев,— и товарищей по университету у него не
было».
Но внешне жизнь Соловьева
была очень оживлена. Он приобретает широкий и разнообразный круг знакомых.
Братья Лопатины, друзья детства, учившиеся в По-ливановской гимназии, вводят его
в кружок шекспиристов. Он состоял из бывших воспитанников Поливановской
гимназии. Молодежь изучала Шекспира, устраивала любительские спектакли и
сочиняла шуточные пьесы. Особенно отличались в этом юмористическом жанре А.
А. Венкстерн, В. Е. Гиацинтов и гр. Ф. Л. Соллогуб. Соловьев был совершенно
равнодушен к театру, но поэзия в стиле Кузьмы Пруткова сразу его увлекла.
Он сочинил целый акт для комедии Венкстерна «Альсим», которая была
представлена в доме Соловьевых. Это увлечение он сохранил на всю жизнь: он
обладал большим юмором и неистовой, почти болезненной страстью к шуточным
стихам, пародиям и каламбурам; любил самую нелепую игру слов, бессмысленное
балагурство, грубые, даже непристойные анекдоты. Веселость находила на него
стихийными приступами, как своего рода эпилепсия. В них было не только «детское
добродушие», не только «чисто украинский юмор», как пишут его биографы, но и
нечто гораздо более сложное, загадочное и темное.
В студенческие годы в
Соловьеве происходила громадная умственная работа, и среди своих светских и
легкомысленных приятелей он отдыхал. Смешной и глупый вздор удивительно его
освежал; он был слишком замкнут и горд, чтобы искать общения с людьми: он
не общался, а развлекался. Гр. Ф. Л. Соллогуб, которого Соловьев называл
«самым своеобразным и привлекательным изо всех людей, каких он только знал», не
имел представления о философских интересах своего приятеля. С. М. Соловьев
передает, что после появления «Истории теократии» Соллогуб сказал
молодому автору: «Я слышал, что ты опять написал какую-то глупость». С
юношеских лет Соловьев жил в полном духовном одиночестве; он так и
умер одиноким, не сумев, а может быть, и не захотев его
преодолеть.
В другой кружок Соловьев
был введен кн. Д. Н. Цертелевым. В семье востоковеда И. О. Лапшина
занимались спиритизмом. Соловьев подружился с хозяйкой дома, Сусанной
Денисьевной, англичанкой по происхождению, учил ее философии и древним языкам.
Здесь же он познакомился с страстным спиритом А. Н. Аксаковым и на
некоторое время превратился в «пишущего медиума». Он не только принимал
участие в сеансах у Лапшиных, но и у себя дома в одиночестве занимался
столоверчением, вызывал духов и упражнялся в автоматическом письме.
Увлечение это продолжалось года два-три, но следы его сохранились надолго:
во время заграничной командировки он продолжает интересоваться спиритизмом,
знакомится с медиумами, посещает сеансы. «Теософский» период его жизни,
изучение Сведен-борга, Сен-Мартена, Парацельса и знакомство с оккультными
учениями — все это связано с его юношескими «спиритическими» переживаниями.
У Соловьева был не только мистический опыт, но и опыт оккультный.
Это — два совершенно разнородных, часто противоположных источника
познания. В сознании Соловьева они боролись, и бывали минуты, когда
оккультный опыт замутнял и искажал опыт мистический.
В юности Соловьев был
целомудрен и влюбчив, он легко увлекался, но увлечения быстро проходили и
не захватывали всего его существа. В кружке поливановцев он ухаживал за
родственницей А. Венкстерна, Е. Н. Клименко; гостя летом в имении бабушки,
Федоровке, он «поочередно влюблялся в своих кузин». Эта любовная
дружба имела возвышенный философский характер, кузины были «адептками
его учения», и поцелуи являлись «лишь внешним выражением внутренних
духовных отношений»[3].
Кипело не сердце, а воображение. На каникулах 1871 года у Соловьева был «глупый
роман» с двоюродной теткой, белокурой и голубоглазой Верой Михайловной
Петкович[4],
которая предпочла ему другого. Он страдал больше от самолюбия, чем от любви.
Через несколько месяцев он пишет другой кузине, Екатерине Владимировне
Романовой: «Ты очень ошибаешься, если думаешь, что я весь погрузился в свою
дурь, как ты совершенно верно называешь мой глупый роман; мне эта дурь
уже давно ни в чем не мешает, а теперь она почти совсем прошла,— разве только
иногда в бессонные ночи возвращается воспоминание». Через два месяца он
узнает о замужестве «ветреной и непостоянной» Веры и впадает в хандру, но
не надолго и в последний раз.
«Я несколько раз
собирался писать,— сообщает он Е. В. Романовой,— но днем мешали занятия, а по
ночам хандра, вследствие известия о замужестве В. На меня сверх ожидания
это известие произвело довольно сильное действие, впрочем
непродолжительное: теперь уже почти совсем прошло, и надо надеяться —
навсегда».
Более длительным и
серьезным был неудачный роман Соловьева с Е. В. Романовой. Он знал ее с
детства, встречался с ней у бабушки в Федоровке. Летом 1871 г., в разгар
увлечения В. Петкович, он просиживал долгие часы у постели больной Кати и
читал ей по-немецки стихи Гейне. Вернувшись в Москву, он начинает с ней
переписываться. 16-летняя Катя посвящена в тайну его несчастной любви к Петкович
и трогательно его утешает. Родственная нежность постепенно переходит в горячую
привязанность; воображение доделывает остальное. Соловьев мечтает «о нежной
полувоздушной девочке», вспоминает, как во время последнего свидания в деревне
«она выходила из купальни в голубом ситцевом платье, с небрежно закинутою
за спину темной косой»[5],
и решает, что ее любит. Любовь его весьма возвышенная, философская и
дидактическая. Он поучает Катю, руководит ее занятиями и чтениями, воспитывает
ее в духе немецкого идеализма и заботится о ее нравственном развитии. В его
письмах много юношеского педантизма и мало настоящего чувства. В мае 1872
г. он едет на свидание с ней в Харьков. В вагоне случайно знакомится с
молодой дамой (в повести «На заре туманной юности» она названа Julie) и первый раз в жизни испытывает
вспышку страсти. После этой встречи образ Кати кажется ему тусклым и бледным.
«Наше свидание произошло вовсе не так, как я себе представлял... Я нашел в ней большую
перемену... Теперь это была совсем взрослая и нарядная девица с развязными
манерами»[6].
Придуманное в разлуке
чувство молодого мечтателя не выдерживает столкновения с
действительностью. Он разочарован и подавлен. Из Харькова он пишет И. О.
Лапшину, что проводит время в порядочной тоске. «Вчера на меня напало
такое уныние, что я даже решился.возвратиться в Москву...» Но
признаться влюб ленной Кате в своем разочаровании он не смел. После
возвращения в Москву он еще целый год продолжает с ней переписываться, то
уверяя ее в неизменности своих чувств и в непреклонном решении на ней жениться,
то уговаривая ее выйти замуж за другого, так как он «не может отдать ей себя
всего, а предложить меньше считает недостойным».
Письма этого периода
производят тягостное впечатление: на пылкие послания Кати Соловьев отвечает
вымученными признаниями в вечной любви, говорит о своей ревности, своих
страданиях и вместе с тем старается уговорить Катю не приезжать в Москву,
пользуется разными предлогами, чтобы оттянуть свидание с ней в Петербурге, и
внушает ей, что он не призван к семейной жизни. «Личные и семейные
отношения,— пишет он,— всегда будут занимать второстепенное место в моем
существовании... Я имею совершенно другую задачу... ее посильному
исполнению посвящу я свою жизнь». И он говорил правду: действительно, к
этому времени он уже нашел свою «идею» и готовился самоотверженно нести ее
в мир. Но он скрывал одно: Катю он не любил. Через три года они окончательно
расходятся.
* *
*
Студенческие годы
Соловьева — период духовного роста и мучительных исканий. Умственным
запросам гимназиста могли удовлетворять книжки Бюхнера и Фохта,
критика Добролюбова и Писарева. Соловьев «уничтожал» Пушкина, повторял, что
«жертва есть сапоги всмятку», и в знак свободомыслия отращивал себе длинные
волосы. Но догматический материализм, разбудив его мысль, оказался
бессильным перед его сомнениями. У него развивается критическое чувство, его
чтения становятся более систематическими и разнообразными. К 16-ти годам он
уже начинает понимать несостоятельность материализма и ищет более цельного
мировоззрения. В его философском развитии решающая роль принадлежит
Спинозе. «16-ти лет,— пишет Л. Лопатин,— он познакомился с сочинениями
Спинозы и начинает внимательно читать и изучать его, страшно им увлекается,
сначала толкует его философские идеи в духе материализма, но потом
постепенно приходит к сознанию совершенной несостоятельности подобной
попытки... Благодаря Спинозе, Бог, хотя еще в очень абстрактном и
натуралистическом образе, впервые возвращается в миросозерцание
Соловьева».
У Спинозы Соловьев нашел
философское обоснование своей первоначальной интуиции, духовного
всеединства мира. Спиноза modo geometrico выводит всю множественность
материальных вещей из единой духовной субстанции — Deus sive Natura. Дух и материя — одно; порядок и
сочетание вещей тождественны порядку и сочетанию идей. Философия
Спинозы была для Соловьева откровением: она объясняла ему смысл его собственного
мистического прозрения и вместе с тем как будто оправдывала
материалистическую теорию естествознания. Автор «Этики» вводил понятие
Бога, не нарушая механистического детерминизма. Оправдывая философски
познание эмпирическое и рациональное, он утверждал возможность «третьего
рода познания» — интуитивного. Соловьев усваивает эти идеи и впоследствии
вводит их в свою синтетическую систему. «Deus sive Natura», «Natura naturans и Natura naturata», творчески претворенные, лежат
в основе соловьевского панпсихизма.
Следующий этап — изучение
скептического Джона Стюарта Милля: догматы материализма не выдерживают
тонкой и насмешливой критики английского эмпири-ста. Соловьев начинает
понимать, что сущность материи не менее непостижима, чем сущность духа, что
материализм ничего не объясняет и никакой «действительности» не
соответствует. Он вплотную подходит к проблеме человеческого знания — и
здесь ждет его Кант.
«Наиболее глубокий
переворот в Соловьеве,— сообщает Лопатин,— вызывает изучение Канта и в
особенности Шопенгауэра». Молодой философ окончательно освобождается от
догматизма и через кан-товскую гносеологию приходит к заключению, что
знание не противоречит вере и что наука совместима с религией. Изучение
Канта было для Соловьева школой философской дисциплины мысли, но
теория познания, формально разрешив ему искать Бога, не могла этих
исканий удовлетворить. Бог Канта был не живым Богом, а отвлеченным
понятием, «постулатом практического разума». И Соловьев стремительно
«влюбился» в Шопенгауэра. Лопатин пишет: «Шопенгауэр овладел им всецело,
как ни один философский писатель после и раньше... У него Соловьев нашел
то, чего не находил ни у одного из излюбленных им писателей — удовлетворение
никогда не умолкавшей в нем религиозной потребности, религиозное понимание
и религиозное отношение к жизни».
У немецкого философа
Соловьев встретил родственную ему эсхатологическую интуицию.
Биологическая эволюция Дарвина, привлекавшая его своим динамизмом, и
теория прогресса Спенсера, вдохновлявшая его идеей исторического процесса,
в сочинениях Шопенгауэра приобретали глубокий религиозный смысл. Вся
мировая жизнь раскрывалась здесь как единый нравственный очистительный
процесс. Цель истории — освобождение мира от зла и страданий через
угашение злой воли к бытию. У Шопенгауэра Соловьев узнал знакомую ему русскую
«страсть к разрушению». Пережитый им нигилизм возрождался, облеченный
в философскую мантию. У Шопенгауэра было то же острое чувство неправды
жизни, тот же пафос спасения и освобождения. Он учил, что конец мира должен
наступить и что каждый может ускорить его приближение. Соловьев верил, что
«правда» на земле скоро восторжествует, но не знал, какая правда.
Шопенгауэр открыл ему глаза: эта правда — Нирвана. На некоторое время
Соловьев становится буддистом и со страстью отдается изучению
восточных религий.
«Но и увлечение
Шопенгауэром,— продолжает Лопатин,— только эпизод в умственном росте
Владимира Сергеевича. Отчасти благодаря сочинениям Эд. Гар-тмана, отчасти
собственной умственной работой Соловьев приходит к сознанию умозрительных
недостатков системы Шопенгауэра».
После погружения в
Нирвану — новая неудовлетворенность и новые искания. Увлечение пессимистической
философией постепенно изживается.
«После Шопенгауэра,—
пишет Лопатин,— Соловьев изучает системы немецких идеалистов: Фихте,
Шеллинга, Гегеля... Особенно сильное влияние в эту эпоху оказал на него
Шеллинг своей положительной философией, о которой он еще из отзывов Гартмана
вынес представление, как о системе, примиряющей крайние точки зрения
Шопенгауэра и Гегеля».
Наконец, Соловьев
знакомится с позитивизмом Огюста Конта. В нем видит он завершение всей
западной философии. Отказ от познания сущности бытия, ограничение
области знания миром явлений,— вот чем, по его мнению, заканчивается
многовековое развитие европейской мысли.
Занятия естествознанием и
философией приводят Соловьева к пессимистическому выводу: ни опытное знание, ни
отвлеченная мысль не способны удовлетворить метафизическим запросам
человеческого духа.
Но для Соловьева
философия была не теорией, а «жизненным делом». Идеи философов, которых он
изучал, овладевали всем его существом: он жил ими.
Этапы его духовной жизни
можно проследить по его переписке с Е. В. Романовой; это его
философский дневник.
* *
*
В первом письме (12
октября 1871 г.) Соловьев — студент физико-математического факультета —
говорит о своем разочаровании в естественных науках. «Пожалуйста,
только занимайся не слишком усидчиво и ради Бога не естественными науками: это
знание само по себе совершенно пустое и призрачное. Достойны изучения
сами по себе только человеческая природа и жизнь, а их всего лучше можно
узнать в истинных поэтических произведениях».
Материалистический и
естественно-научный период уже кончен; Бюхнер и Писарев остались
далеко позади; Соловьев готовится покинуть физико-математический факультет
и перейти на историко-филологический.
Во втором письме (21
декабря 1871 г.) — настроение шопенгауэровское. «Может быть даже хорошо,—
пишет Соловьев,— что эта внешняя жизнь сложилась для тебя так
неутешительно: потому что к этой жизни вполне применяется мудрое изречение: чем
хуже, тем лучше. Радость и наслаждение в ней опасны, потому что призрачны;
несчастие и горе — часто являются единственным спасением. Уже скоро две тысячи
лет, как люди это знают, и между тем не перестают гоняться за счастием, как
малые дети. Не будем хоть мы с тобой малыми детьми в этом отношении». И тут же
отголоски «бессознательного духа» Гартмана. Соловьев советует кузине
внутреннее убеждение ставить выше всех логических доказательств,: «В
серьезных вопросах внутренне бездоказательное и бессознательное убеждение
есть голос Божий».
В третьем письме (27
января 1872 г.) шопенгауэровский пессимизм уже связывается с христианским
аскетизмом и осмысливается религиозно. Наша жизнь — ложь и смерть, но
есть другая истинная жизнь; чтобы найти ее, нужно раскрыть подлинный
лик христианства. «Если то, что считается действительной жизнью,— пишет
Соловьев,— есть ложь, то должна быть другая истинная жизнь. Зачаток
этой истинной жизни есть в нас самих, потому что если бы его не было, то мы
удовлетворились бы окружающей нас ложью и не искали бы ничего лучшего...
Истинная жизнь в нас есть, но она подавлена, искажена нашей ограниченной
личностью, нашим эгоизмом. Должно познать эту истинную жизнь, какова она
сама в себе, в своей чистоте и какими средствами можно ее достигнуть. Все это
было уже давно открыто человечеству истинным христианством, но само
христианство в своей истории испытало влияние этой ложной жизни, того зла,
которое оно должно было уничтожить; и эта ложь так затемнила, так закрыла
христианство, что в настоящее время одинаково трудно понять истину в
христианстве, как и дойти до этой истины прямо самому».
Это решительный момент в
развитии Соловьева: шопенгауэровская злая и бессмысленная воля как истина о
мире, Нирвана как цель и разрушение, как средство уже преодолены: он
говорит о положительной истине, заключенной в христианстве, но
еще не верит, а только рассуждает об истине.
В письме от 26 марта 1872
г. наука уже пишется в кавычках, она даже не средство к постижению смысла жизни:
стремясь познать природу, она ее убивает. Совсем в духе шеллингианской
натурфилософии звучат следующие слова: «Я того мнения, что изучать
пустые призраки внешних явлений — еще глупее, чем жить пустыми
призраками. Но главное дело в том, что эта «наука» не может достигнуть
своей цели. Люди смотрят в микроскоп, режут несчастных животных, кипятят
какую-нибудь дрянь в химических ретортах и воображают, что они изучают
природу! Этим ослам нужно бы на лбу написать:
Природа с красоты своей
Покрова снять не позволяет, И ты машинами не вынудишь у ней, Чего твой дух не
угадает.
Вместо живой природы они
целуются с ее «мертвыми скелетами». Выпады против «ослов», изучающих «пустые
призраки внешних явлений», едва ли были оценены по существу философски невинной
кузиной Катей. Как было ей догадаться, что, опираясь на Шеллинга, Соловьев
вступает в бой с позитивистами, что в этот момент в его голове рождаются
основные мысли его магистерской диссертации: «Кризис западной
философии»?
В повести «На заре
туманной юности» мы находим любопытную самохарактеристику Соловьева.
Оглядываясь на свое прошлое, философ юмористически описывает душевное
состояние, в котором он находился в 1871—1872 годах. В основе его — крайний
пессимизм и пафос разрушения. Его нигилизм был не только подражанием «моде»
шестидесятых годов: сознание, что «весь мир во зле лежит», сопровождало его
«чуть ли не с колыбели»; он сам додумался до всеобщего разрушения. «Я —
пессимист и аскет,— пишет он,— я — непримиримый враг земного начала... Я, чуть
ли не с колыбели познавший тщету хотения, обманчивость счастья,
иллюзию удовольствий...» К восемнадцати годам он «додумался до твердого
убеждения, что вся временная жизнь, как состоящая единственно только из зол и
страданий, должна быть поскорее разрушена совершенно и окончательно». Но
общественный и политический радикализм шестидесятников его уже более не
удовлетворяет: ему мало уничтожения существующего социального порядка,— он
мечтает о космическом разрушении. Метафизическое обоснование своего «пафоса
гибели» он находит в трансцендентальном идеализме Канта и в
пессимистичес-кой философии Шопенгауэра и Гартмана. «Едва успел я дойти до этого
собственным умом,— продолжает Соловьев,— как мне пришлось убедиться, что не я
один был такого мнения, но что оно весьма обстоятельно развивалось
некоторыми знаменитыми немецкими философами». И он три года проработал над
тем, чтобы «эту врожденную истину укрепить неприступными стенами
трансцендентальной философии».
За год до поездки в
Харьков другая кузина, «голубоглазая, но пылкая Лиза... удостоилась в один
прекрасный летний вечер быть посвященной в тайны трансцендентального
идеализма».— «Гуляя с ней по аллеям запущенного деревенского парка, я не без
увлечения, хотя сбиваясь несколько в выражениях, объяснил ей, что
пространство, время и причинность суть лишь субъективные формы нашего
познания, и что весь мир, в этих формах существующий, есть только наше
представление, то есть, что его в сущности нет совсем. Когда я дошел до этого
заключения, моя собеседница, все время очень серьезно смотревшая своими большими
зеленоватыми глазами, улыбнулась и с явным лукавством
заметила:
— А
как же вчера ты
все говорил о страшном
суде?
— О каком страшном
суде?
— Ну, все равно, о том, что нужно все
уничтожить. Если, по-твоему, мира нет со всем, то почему же тебе так хочется его
разрушить?»
Обмолвка кузины была
многозначительна: она верно почувствовала, о чем, собственно, говорил
ее ученый поклонник. Под нигилистическим разрушением, кан-товским идеализмом и
шопенгауэровским самоотрицанием воли скрывалась его исконная, прирожденная
эсхатологическая интуиция: он жаждал скорого конца, то есть именно
Страшного Суда, наступления Царства Божия. Это Царство рисовалось в то время
Соловьеву довольно туманно; одно он знал: Царство Божие — не
социалистический земной рай, о котором мечтали «радикалы-натуралисты»,
а какая-то совсем другая, «чисто трансцендентная жизнь».
Во время этой же поездки
он встречается со студентом-медиком, «провинциальным нигилистом самого
яркого оттенка».
«Мы открыли друг другу
всю душу. Мы были вполне согласны в том, что существующее должно быть в
скорейшем времени разрушено. Но он думал, что за этим разрушением
наступит земной рай, где не будет бедных, глупых и порочных, а все человечество
станет равномерно наслаждаться всеми физическими и умственными благами в
бесчисленных фаланстерах, которые покроют земной шар,— я же с
одушевлением утверждал, что его взгляд недостаточно радикален, что на
самом деле не только земля, но и вся вселенная должна быть коренным образом
уничтожена, что если после этого и будет какая-нибудь жизнь, то совершенно
другая жизнь, не похожая на настоящую, чисто трансцендентная. Он был
радикал-натуралист, я был радикал-метафизик».
В близком конце Соловьев
твердо убежден, в пришествие Царствия верит еще смутно. В конце его
жизненного пути эсхатологические чаяния юности нашли свое выражение в
«Повести об Антихристе».
Попытка посвящения кузины
в тайны кантовской философии закончилась поцелуем; неожиданный финал вывел
молодого метафизика из душевного равновесия, и «еще долго ждала меня в моей
комнате недочитанная глава о синтетическом единстве трансцендентальной
апперцепции».
В беседах с кузиной Лизой
в 1871 году преобладал Кант, в романе с другой кузиной, Ольгой, главная
роль принадлежала Шопенгауэру. Соловьев ходил на свидания с Ольгой для того,
чтобы «поставить наши отношения на почву самоотрицания воли». Он собирался
сказать ей следующее: «Наша воля вечно нас обманывает, заставляя слепо
гоняться, как за высшим благом и блаженством, за такими предметами, которые
сами по себе ничего не стоят; она-то и есть первое и величайшее зло, от которого
нам нужно освободиться. Для этого мы должны отвергнуть все ее внушения,
подавить все наши личные стремления, отречься от всех наших желаний и
надежд... Я познал истину, и моя цель — осуществить ее для других: обличить
и разрушить всемирный обман».
Сравнивая это место
повести, написанной много лет позже, с письмами к Е. В. Романовой,
относящимися к тому же периоду (1872 г.), мы приходим к заключению, что в
повести Соловьев несколько стилизирует действительность. Своим юношеским
настроениям он придает цельность, ограничивая их рамками канто-шопенгау-эровской
философии.
Об «истинном
христианстве» (письмо от 27 января) в повести не упоминается. Таким образом,
повесть «На заре туманной юности» немного отстает от
жизни.
* *
*
Мы проследили духовный
путь Соловьева до лета 1872 года. Он пришел к сознанию, что «истинная
жизнь» открывается в христианстве, но ему еще «одинаково трудно понять истину в
христианстве, как и дойти до этой истины прямо самому». Разум, обнаружив свое
бессилие, вплотную подвел его к вере, но веры, настоящей, живой веры, у
него еще нет.
После поездки в Харьков
летом 1872 года тон его писем резко меняется: он говорит уже не как
«ищущий» философ, а как пламенно верующий христианин. Он уже «знает» истинный
путь. В письме к Е. В. Романовой от 6 августа 1872 года Соловьев пишет: «...Я
знаю другую дорогу и знаю, что ты найдешь ее, хотя теперь еще и не
знаешь ее. Одно твое стремление сойти с ложной дороги служит верным залогом
того, что ты найдешь путь, истину и жизнь». В том же письме впервые
упоминает он имя Христа.
Но, может быть, это все
еще «философская вера», логическая дедукция понятия Бога из посылок
идеалистической философии? Может быть, Соловьев все еще только «рассуждает»
о Боге? Этому противоречит его ощущение резкого перелома, разрыва между
прошлым и настоящим, несоизмеримости двух опытов — философского и
религиозного. Он понимает всю «иррациональность» своего нового
переживания, всю его «бессмысленность» с точки зрения разума. «Для
большинства,— пишет он,— это пустые, бессмысленные слова, как для слепых свет
есть пустое, бессмысленное слово. Но я пишу тебе и знаю, что ты не сочтешь меня
за фантазера».
Поэтому следует самым
решительным образом отвергнуть попытку Л. Лопатина представить приход Соловьева
к христианству в виде постепенного эволюционного процесса. «Соловьев,—
пишет Лопатин,— начинает проникаться сознанием, что задушевная вера его
детских лет,— а он был очень религиозен и воспитался в очень религиозной
семье,— не во всем была направлена на ложные призраки... В это время он
изучает системы немецких идеалистов». Но приход Соловьева к христианству
совершился не «во время», а после изучения немецкого идеализма
и преодоления его отвлеченностей. И кроме того, Соловьев вовсе не
возвратился к смутной религиозности своего детства, а пришел к новой,
сознательной и действенной вере, в центре которой стоял живой образ
Христа.
Философия его не
эволюционно переливается в религию, а резко обрывается, приведя его в
пустыню «философского отчаяния». И там, в пустыне, происходит обращение,
transcensus в мир иной, не эволюция, а
революция.
В письме от 31 декабря
1872 г. к Е. В. Романовой Соловьев излагает свое исповедание веры и
рассказывает, «как человек становится сознательным христианином». В
детстве всякий принимает уже готовые верования и верит, конечно, на
слово. С годами ум растет и перерастает эти детские верования. «Сначала со
страхом, потом с самодовольством одно верование за другим подвергается сомнению,
критикуется полудетским рассудком, оказывается нелепым и отвергается.
Что касается меня лично, то я в этом возрасте не только сомневался и отрицал
свои прежние верования, но и ненавидел их от всего сердца,— совестно
вспоминать, какие глупейшие кощунства я тогда говорил и делал. К концу
истории все верования отвергнуты и юный ум свободен вполне». Он пытается
заменить верования разумным знанием и обращается к положительной
науке, но «эта наука не может основать разумных убеждений, потому что она
знает только внешнюю действительность, одни факты, и больше ничего».
Столь же бессильна и отвлеченная философия, ибо она «остается в
области логической мысли, действительность, жизнь для нее не
существует; а настоящее убеждение человека должно ведь быть не отвлеченным,
а живым, не в одном рассудке, но во всем его духовном существе, должно
господствовать над его жизнию и заключать в себе не один идеальный мир понятий,
но мир действительный. Такого живого убеждения ни наука, ни философия дать не
могут. Где же искать его? И вот приходит страшное, отчаянное состояние
— мне и теперь вспомнить тяжело — совершенная пустота внутри,
тьма, смерть при жизни. Все, что может дать отвлеченный разум, изведано и
оказалось негодным, и сам разум доказал свою несостоятельность. Но этот
мрак есть начало света; потому что, когда человек принужден сказать: я
ничто — он этим самым говорит: Бог есть все. И тут он познает Бога, не детское
представление прежнего времени и не отвлеченное понятие рассудка, а Бога
действительного и живого, который «недалеко от каждого из нас, ибо мы Им
живем и движемся и существуем». Тогда-то все вопросы, которые разум ставил,
но не мог разрешить, находят себе ответ в глубоких тайнах христианского учения,
и человек верует во Христа уже не потому только, что в Нем получают
удовлетворение все потребности сердца, но и потому что Им разрешаются все
задачи ума, все требования знания».
Итак, не наука и не
отвлеченная философия дали Соловьеву веру в живого Христа. Они привели его
к «тьме, смерти при жизни». Из тьмы он воззвал к Богу —
поверил.
Из сопоставления писем к
Е. В. Романовой явствует, что это обращение произошло между мартом и
августом 1872 года. И вот как раз к этому периоду относится эпизод, описанный в
повести «На заре туманной юности» (май 1872). Соловьев вспомнил его
через двадцать лет, во время бессонной ночи, и решил рассказать об этом
«совершенно забытом происшествии». «Хотя этот случай,— говорит он в
предисловии,— имел совершенно ничтожное начало, но конец его оставил
глубокий след в моей внутренней жизни».
Нельзя утверждать, что
переживание, связанное с случайной встречей в вагоне, и было обращением
Соловьева; можно только предположить, что оно явилось для него тем глубоким потрясением всего существа,
которое подготовило почву для обращения. Соловьев жил в мире идей и
отвлеченностей, и этот мир был внезапно взорван опытом совершенно иного
порядка — эротическим и мистическим. Жизнь с непреодолимой силой ворвалась в
«область логической мысли», и после этой душевной бури открылся путь к
«живой» вере.
В поезде, по дороге в
Харьков, Соловьев знакомится с Julie, молодой дамой, скорее
некрасивой и «совершенно необразованной». Она ему не очень нравится, и он
поглощен мыслями о кузине, к которой питает «весьма возвышенную
любовь». Но вечером, когда Julie снимает шляпу и распускает
волосы, он неожиданно для самого себя «подносит к своим губам густую
прядь этих светлых душистых волос» и «покрывает поцелуями ее опущенные
руки». Она отвечает ему «долгим, беззвучным, горячим поцелуем». На
следующее утро он мучительно переживает свое «падение» и готов
возненавидеть Julie. В Курске они меняют поезд.
Julie переходит в первый класс, и
случайные спутники разлучаются. Через некоторое время она снова появляется в его
купе и приглашает его к себе в первый класс. Утомленный дорогой и бессонной
ночью, он, переходя из вагона в вагон, вдруг теряет сознание. Julie схватывает его за плечи и
спасает от верной смерти.
«Это я узнал потом,—
продолжает Соловьев.— Тут же, очнувшись, я видел только яркий
солнечный свет, полосу синего неба, и в этом свете и среди этого неба склонялся
надо мной образ прекрасной женщины, а она смотрела на меня чудными,
знакомыми глазами и шептала мне что-то тихое и нежное. Нет сомнения, это
Julie, это ее глаза, но как изменилось
все остальное! Каким розовым светом горит ее лицо, как она высока и
величественна! Внутри меня совершилось что-то чудесное. Как будто все мое
существо расплавилось и слилось в одно бесконечно сладкое, светлое и
бесстрастное ощущение, и в этом ощущении, как в чистом зеркале,
неподвижно отражался один чудный образ, и я чувствовал и знал, что в этом
одном было все. Я любил новою, всепоглощающею и бесконечною любовью и
в ней впервые ощутил всю полноту и смысл жизни».
Придя в себя, он долго не
мог говорить. «Я только смотрел на нее безумными глазами и целовал край
ее платья, целовал ее ноги... Наконец, бессвязным, отрывочным шепотом я
стал передавать ей, что делалось со мной, как я ее люблю, что она для меня все,
что эта любовь меня возродила, что это совсем другая, новая любовь, в
которой я совершенно забываю себя, что теперь только я понял, что есть Бог в
человеке, что есть добро и истинная радость в жизни, что ее цель не в холодном,
мертвом отрицании».
В Харькове они
расстаются. Он горько плачет. На другой день вся эта встреча кажется ему «чем-то
фантастическим». Что-то было мною пережито, где-то в самом глубоком
уголке моей души я чувствовал что-то новое, небывалое; но оно еще не
слилось с моей настоящей жизнью».
Внезапный порыв страсти,
расплавляющий душу и захватывающий все существо (телесное изнеможение,
кончающееся обмороком); эротическая взволнованность, подготовляющая
мистический опыт, и после него — сознание чего-то «нового, небывалого» и
чувство живого присутствия Бога в мире — таковы три момента этого
«события». Они аналогичны первому детскому видению, посетившему Соловьева
ровно десять лет тому назад (май 1862 — май 1872). И там было любовное волнение
(влюбленность в Юлиньку С), откровение Вечной Женственности и чувство
божественности мира. Земная страсть только готовит душу к созерцанию
Любви небесной, а когда Она является, «поток страстей иссякает» и вся
действительность утопает в лазури. В повести подчеркивается несоизмеримость
между реальной женщиной, некрасивой и ничем не замечательной Julie, и тем прекрасным и
величественным образом, который является в солнечном блеске и лазури
неба. Это была Julie («ее глаза») и не Julie («как изменилось все
остальное!»). «Всепоглощающей и бесконечной любовью» Соловьев полюбил не
свою случайную спутницу, а Ту, которая открылась ему через нее. Потрясенный
этим «чудом», он в исступлении говорит Julie о своей любви, но Julie безошибочным женским чутьем
понимает, что эта «другая, новая любовь» обращена не на нее. Она
уговаривает его не приезжать к ней в Крым и уходит из его жизни. На следующее
утро Соловьев сам понимает свою ошибку: он не любит Julie; встреча с ней представляется
ему «как что-то совершенно фантастическое и ужасно далекое». Мистическое
переживание «Вечной Женственности» иноприродно по сравнению с переживанием
эротическим. Оно есть «одно бесконечно сладкое, светлое и бесстрастное
ощущение», и смешивать его с «волнением крови» — кощунственно. Видение,
явившееся девятилетнему мальчику в церкви в Вознесение, вспыхнуло и
исчезло. Память о нем затерялась в массе новых впечатлений отрочества и
юности. Только слабый лазурный отблеск хранился в глубине души, на грани
подсознания. И вот через десять лет он снова загорелся яркой синевой и солнечным
сиянием. В свете его вдруг ожило далекое детство и осозналось то, что было
«самым значительным» в нем,— первое посещение Подруги Вечной. «Детские
верования» оказались не призраками. Жизненное событие, происшедшее с
Соловьевым в 1872 г., привело его к Богу. Религиозное обращение человека —
таинственное и необъяснимое в своей сущности — всегда есть событие
жизненное, акт целостной его природы.
Этот внутренний перелом
внешне выразился в том, что он бросил физико-математический факультет
и перешел на историко-филологический. 1872/73 учебный год наполнен
усиленной подготовкой к кандидатскому экзамену; в один год Соловьев
проходит программу четырех курсов и выдерживает экзамен в начале июня
1872 года. На месяц он уезжает отдохнуть в Смоленскую губернию, в имение своего
старого товарища Николая Ивановича Кареева. Дальнейшие его планы
таковы: «Хочу заменить магистра философии магистром богословия. Для этого
буду сначала держать в Духовной академии кандидатский экзамен; затем
должен буду прямо защищать диссертацию. Все это возьмет два года, в течение
которых буду жить у Троицы, так как там удобнее заниматься. А затем далее —
самая удобная для меня дорога» (письмо к Н. И. Карееву от 2 июня 1873 г.).
С такой быстротой происходит превращение бывшего естественника в богослова.
Соловьев пишет тоном человека, окончательно выяснившего свое призвание. Как
представлял он себе эту «самую удобную для него дорогу»? «Я принадлежу не
себе, а тому делу, которому буду служить, и которое не имеет ничего
общего с личным чувством, с интересами и
целями личной жизни» (Е. В.
Романовой 6 июля 1873 г.). «Я имею совершенно другую задачу, которая с
каждым днем становится для меня все яснее, определеннее и строже. Ее
посильному исполнению посвящу я свою жизнь» (к ней же, 11 июля 1873
г.).
По письмам Соловьева к.
Е. В. Романовой 1872/73 гг. можно определить основные черты его нового
миросозерцания.
Величайший и единственный
вопрос жизни и знания — вопрос о религии. Есть вера детская, бессознательная,
которую нетрудно опровергнуть разумом, и есть вера сознательная. Предмет
веры тот же, и внутреннее чувство то же. Но сознательный христианин находит
в вере «такое богатство и глубину мысли, перед которой жалки все
измышления ума человеческого; но для него очевидно, что не он сам
вкладывает этот глубокий смысл в христианство, потому что он ясно
сознает совершенное ничтожество и бессилие своего ума, своей мысли перед
величием и силой мысли божественной».
Поэтому христианская
истина должна быть осознана человечеством во всей ее полноте и чистоте. А
для этого нужно освободить ее от той коры лжи и предрассудков, которая
покрыла ее за века ее пребывания в нашем грешном мире. Нужно положить
конец историческому раздору между верой и разумом, религией и наукой. На
проповедь христианской истины необходимо выступить во всеоружии
современного знания, мировой культуры, ибо только в ней и философия и жизнь
находят свой смысл и оправдание.
В новом мировоззрении
Соловьева его первичная «эсхатологическая интуиция» раскрывается как программа
реального жизненного дела. «Я не только надеюсь,— пишет он,— но так же уверен,
как в своем существовании, что истина, мною сознанная, рано или поздно
будет сознана другими, сознана всеми и тогда своею внутреннею силою
преобразит она весь этот мир лжи, навсегда с корнем уничтожит всю
неправду и зло жизни личной и общественной,— грубое невежество
народных масс, мерзость нравственного запустения образованных классов,
кулачное право между государствами — ту бездну тьмы, грязи и крови, в
которой до сих пор бьется человечество; все это исчезнет, как ночной
призрак перед восходящим в сознании светом вечной Христовой истины, доселе
непонятой и отверженной человечеством, и во всей своей славе явится Царство
Божие,— царство внутренних духовных отношений, чистой любви и радости
— новое небо и новая земля, в которых правда
живет...»
В этом письме намечены
дальнейшие пути Соловьева. Прирожденное ему чувство скорого наступления
Царствия Божия и преображения твари, страстное неприятие неправды мира сего,
волевая и практическая устремленность его веры, универсализм замыслов
(преобразовано должно быть все: политические и международные отношения,
социальный строй, личная жизнь, нравственное сознание), утопизм чаяний — все
элементы его будущих построений уже даны здесь.
Царствие Божие наступит
скоро, и правда Христова восторжествует. Но что нужно делать, чтобы
приблизить это торжество?
В письме от 2 августа
1873 г. Соловьев подробно излагает свой взгляд на цель своего
«служения».
С тех пор как он начал
что-нибудь смыслить, он стал понимать, что существующий порядок вещей не
таков, каким должен быть, а «убеждение в том, что настоящее состояние
человечества не таково, каким быть должно, значит для меня, что оно
должно быть изменено, преобразовано». Но нельзя насилие уничтожать насилием
и неправду неправдой. Пребразования должны делаться изнутри. «Люди
управляются убеждениями, следовательно, нужно действовать на убеждение,
убеждая людей в истине». Почему христианская истина в настоящее время кажется
человечеству чем-то чуждым и непонятным? Не только потому, что люди
невежественны и заблуждаются. Само христианство, безусловно истинное
само по себе, имело до сих пор лишь одностороннее и недостаточное
выражение. Оно было делом неопределенного чувства и ничего не говорило
разуму. Следовательно, предстоит задача: «ввести вечное содержание
христианства в новую, соответствующую ему, т. е. разумную безусловно,
форму». Великое развитие западной философии и науки выработало для
христианства эту «новую, достойную его форму».
«Когда же христианство
станет действительным убеждением, т. е. таким, по которому люди будут
жить, осуществлять его в действительности, тогда, очевидно, все
изменится».
Эта программа — выражение
христианской истины в формах современного разумного сознания — и была
выполнена Соловьевым в двух его диссертациях: «Кризис западной философии» и
«Критика отвлеченных начал». Характерен интеллектуализм
молодого философа. Преображение мира произойдет через осознание
христианской истины, через ее понимание. Когда поймут, то и
поверят, а поверят — станут осуществлять в жизни! Понимание, вера и жизнь в
представлении Соловьева следуют друг за другом с необходимостью
логической дедукции. А раз все зависит и все исходит из понимания, то
прежде всего нужно действовать на разум: чувство и воля за ними последуют
столь же неизбежно, как в силлогизме вывод следует из посылок. Поэтому
христианскую истину следует сделать доступной пониманию, т. е.
разумной.
Соловьеву было
свойственно острое чувство неправды мира. Он прошел через увлечение социализмом
и даже коммунизмом. Разочаровавшись во «внешних» способах преображения
действительности и поверив всей душой в христианство, он подошел к мучительному
вопросу: почему человечество так чуждо этой истины, почему она не
преображает жизнь? Невидимого духовного роста Царства Божия в мире он не мог
почувствовать: он видел только социальную действительность, государства,
классы, сословия, семью, но сердце мира — Церковь — он еще не
знал.
Болезненно ощущая
неправду мира, Соловьев совершенно не воспринимал его греха. Поэтому видимую
неудачу христианства он объяснял рационалистически, односторонностью его
выражения, а не сопротивлением греховности человечества. По его мнению, люди
виноваты только в невежестве и заблуждении, и больше ни в чем. У них дефекты
разума, а не грехи сердца и воли. Юноша Соловьев не чувствовал реальной
силы зла, его метафизической природы. Он самоуверенно заявлял (письмо
от 2 августа 1873 г.): «Я не признаю существующего зла вечным, я не верю в
черта».
Весь оптимистический
утопизм Соловьева основан на этом «неверии в черта». И только к концу
жизни, путем тяжелых испытаний и реального опыта темных сил, он мог возвыситься
до трагического мироощущения и написать гениальную «Повесть об
Антихристе».
Во время своего
пребывания на историко-филологическом факультете Соловьев познакомился с
магистрами московской Духовной академии А. И. Иванцовым-Платоновым и о. Г.
Смирновым-Платоновым. Последний был редактором «Православного
обозрения» и интересовался немецкой философией.
Войдя в круг духовных
интересов этих людей, Соловьев (быть может, под влиянием П. М. Леонтьева)
начинает писать статью по истории религии. Он сообщает Н. И. Карееву 6
августа 1873 г.: «Все писал статью по истории религии, которая очень разрослась
и будет помещена в «Православном обозрении», как обещал Иванцов-Платонов, и
теперь еще не кончил». Эта статья превратилась впоследствии в монографию
«Мифологический процесс в древнем язычестве».
Из профессоров
Московского университета Соловьев близко сошелся только с одним —
профессором философии П. Д. Юркевичем. Он встречался с ним на спиритических
сеансах у Лапшиных, вел с ним философские беседы, изучал его сочинения;
Юркевич видел в нем своего преемника по кафедре философии (письмо
Соловьева к С. Лапшиной от 21 августа 1874 г.). После смерти учителя (4
октября 1874 г.) Соловьев написал о нем большую статью: «О философских трудах П.
Д. Юркевича». Ему же посвятил он одну из «Трех характеристик» (1900
г.).
П. Д. Юркевич был
своеобразным мыслителем, идеалистом-платоником и теософом, автором
статей: «Сердце и его значение в духовной жизни человека», «Из науки о
человеческом духе» и др. «Я помню,— пишет Соловьев,— что в мае 1873 г. он целый
вечер объяснял мне, что здравая философия была только до Канта и что
последними из настоящих великих философов следует считать Якова Бёме,
Лейбница и Сведенборга».
Общением с Юркевичем
определилось направление философских изысканий Соловьева в его первый
«теософский» период. Учитель помог ему в борьбе с материализмом,
позитивизмом и рационализмом.
Юркевич был убежденным
спиритом. «Его воззрения на природу и назначение человеческого духа,— пишет
Соловьев в статье 1874 года,— вполне согласные в существе с христианским
учением, полу-чали, по его мнению, ближайшее фактическое подтверждение в
некоторых особых явлениях, возникших в последнее время. Я разумею явления так
называемого спиритизма».
Юркевич был уверен, что
этими явлениями «простым, для всех убедительным образом ad oculos доказывается истинность
христианского учения о человеческом духе как об индивидуальном
существе».
Соловьев в то время
вполне разделял это убеждение и пытался свое мистическое чувство «доказать»
экспериментально: материализацией духов, медиумизмом и автоматическим
письмом.
В начале сентября 1873 г.
Соловьев переселяется в Сергиевский Посад и в течение года слушает лекции в
Духовной академии. Этот поступок молодого кандидата философии вызвал самые
разноречивые толки среди московского общества. Одни говорили, что Соловьев
хочет сделаться монахом и «даже думает об архи-ерействе», другие считали
его религиозным фанатиком, третьи просто сумасшедшим. Действительно, в
семидесятые годы, в эпоху безраздельного господства позитивизма, поведение
Соловьева должно было казаться юродством. Он и сам сознавал, что бросает вызов
обществу. «Ты понимаешь, мой друг,— пишет он Е. В. Романовой,— что с
такими убеждениями и намерениями я должен казаться совсем сумасшедшим
и мне поневоле приходится быть сдержанным. Но меня это не смущает: безумие Божие
умнее мудрости человеческой». Он полон надежд и планов: «В смелости и
самоуверенности недостатка не чувствую. В окончательном успехе не
сомневаюсь».
Корреспондентка Соловьева
пытается охладить его энтузиазм; он резко ей отвечает: «Ты напрасно
воображала, что я мечтаю о каком-то мгновенном возрождении человечества.
Живого плода своих будущих трудов я во всяком случае не увижу. Для себя лично
ничего хорошего не предвижу. Это еще самое лучшее, что меня сочтут за
сумасшедшего. Я, впрочем, об этом очень мало думаю. Рано или поздно успех
несомненен — этого достаточно».
«Самоуверенность»
Соловьева происходила не от веры в себя, а от веры в свое дело. Он знал,
что идет на трудное служение, и «для себя» не ждал ничего хорошего. Жизнь
вполне оправдала его пророческие предчувствия.
Впрочем, не всегда
чувствовал он себя столь «самоуверенным и смелым»: у него нередко бывали «минуты
душевной усталости, слабости и отчаяния». Он не мог постоянно жить мечтой о
Царствии Божием. «Сердце берет свои права, и опять тяжелая тоска, тупое
страдание, и еще невыносимее становятся мелкие препятствия и столкновения,
все эти пощечины обыденной жизни». Он хочет любить всех людей, видеть в
каждом «настоящего человека», а между тем как часто приходится ему признавать
«давно известную истину, что в людях совсем мало человечного, а гораздо
больше преобладает образ различных зверей, как-то: волка, лисицы, свиньи,
гиены, осла и т. п».
Было бы неверно
преувеличивать романтический утопизм в характере Соловьева. Решение
отдать всего себя на служение христианской истине — не было ни мгновенным
увлечением, ни порывом воображения. Это был подлинный религиозный акт,
ответственный и сознательный, стоивший ему тяжелой борьбы. Он
действительно отказывался от личной жизни, счастья и покоя, жертвовал собой
и заранее принимал все испытания и страдания. Для детей мира сего он
становился юродивым «Христа ради».
Душевная борьба,
происходившая в это время в Соловьеве, отражалась и на его физическом состоянии.
Он жалуется Е. В. Романовой на «невралгическое расстройство»[7];
он избегает общества, ведет «отшельническую жизнь».
В Сергиевском Посаде
Соловьев поселяется в монастырской гостинице и окружает себя
«немецкими философами и греческими богословами». Продолжает писать «Историю
религиозного сознания в древнем мире» и приступает к магистерской
диссертации «Кризис западной философии»; отдельные главы ее появляются в
виде статей в «Православном обозрении» (1874). Приезд его в посад приводит
в смущение профессоров Академии.
«Приезд мой,— пишет
Соловьев Е. В. Романовой,— произвел в Академии почти такое же впечатление, как
прибытие мнимого ревизора в тот знаменитый город, «от которого хоть три
года скачи — ни до какого государства не доскачешь». Профессора здешние
воображают, что я приехал с исключительной целью смутить их покой своею
критикою. Любезны все со мной до крайности, как городничий с Хлестаковым. В
благодарность за это оставляю их по возможности в покое (хотя те лекции, которые
я до сих пор слышал, довольно порядочны). Впрочем, они сами весьма низко ценят
себя и свое дело и никак не могут поверить, чтобы постороннему
человеку, дворянину и кандидату университета, могла прийти фантазия
заниматься богословскими науками, и действительно, это первый пример;
поэтому предполагают во мне какие-нибудь практические цели. А между тем,
Академия во всяком случае не представляет такой абсолютной пустыни, как
университет. Студенты, при всей своей грубости, кажутся мне народом
дельным; притом добродушно веселы и большие мастера выпить — вообще люди
здоровые...»
Биограф Соловьева С. М.
Лукьянов собрал любопытные отзывы бывших студентов Академии о молодом
философе.
Архиепископ Николай
(Зиоров) в своих «Воспоминаниях» пишет: «На вид Соловьев был весьма
сухощавый, высокий, с длинными волосами, падавшими ему на плечи; сутуловатый,
угрюмый, задумчивый, молчаливый. Помню, как он в первый раз пришел к нам в
аудиторию на лекцию проф. Потапова по истории философии. В шубе, в теплых
высоких сапогах, в бобровой шапке, с шарфом на шее, он, никому не кланяясь,
прошел к окну и стал у окна. Побарабанил пальцами по стеклу, повернулся и
ушел обратно».
Другой отзыв принадлежит
проф. М. Д. Муретову: «Небольшая голова, сколько помнится — круглая. Черные
длинные волосы наподобие конского хвоста или лошадиной гривы. Лицо тоже
небольшое, округлое, женственно-юношеское, бледное, с синеватым отливом, и
большие очень темные глаза с ярко очерченными черными бровями, но без жизни и
выражения, какие-то стоячие, не моргающие, устремленные куда-то вдаль. Сухая,
тонкая, длинная и бледная шея. Такая же тонкая и длинная спина. Длинные тонкие
руки с бледно-мертвенными, вялыми и тоже длинными пальцами, большею частью
засунутыми в карманы пальто или поправляющими волосы на голове. Наконец,
длинные ноги в узких и потертых черных суконных брюках... Нечто длинное,
тонкое, темное, в себе замкнутое и, пожалуй,
загадочное...»
Этот мастерски написанный
портрет несомненно стилизован, но «нечто темное... и, пожалуй, загадочное» в
Соловьеве подмечено верно.
Новый слушатель мало
посещал лекции; он работал, запершись у себя в монастырской гостинице.
Для «понимания» христианства ему необходимо было изучить историю древних
религий, восточных и западных отцов церкви. Кроме профессора о. А. М.
Иванцова-Платонова, с которым Соловьев был уже раньше знаком и который,
вероятно, привлек его к занятиям в Академию, влиять на молодого философа
мог еще проф. А. В. Горский, человек большой учености и подвижнической
жизни. Проф. М. Д. Муретов отмечает, что идея о превознесении Богоматери
превыше ангелов ввиду односторонности природы ангельской — идея, столь
близкая Соловьеву,— принадлежит Горскому.
В заключение приведем
крайне важное предположение о. Павла Флоренского. В письме Лукьянову (1916 г.)
он сообщает: «Вл. Соловьев был близок с Дм. Ф. Голу-бинским, сыном знаменитого
протоиерея-философа Ф. А. Голубинского. Последний же, как выясняется, глубоко
выносил в себе идею Софии, которая от него перешла к Бухареву. Дм. Ф.
Голубинский, чтитель памяти и идейных заветов отца своего, вероятно, сообщил ее
и Соловьеву. Нужно думать, что именно из академии, по-видимому, вынес эту
идею Соловьев, т. к. после академии он специально посвящает себя поискам
литературы в этом направлении (путешествие за границу). Мне представляется,
что Соловьев поступил в академию просто для занятий богословием и историей
Церкви, но потом, набредя тут на предустановленную в его душе идею Софии,
бросил и академию и богословие вообще и занялся специально Софией. Это,
конечно, моя догадка».
Догадка о. П. Флоренского
вполне подтверждается дальнейшим ходом изысканий Соловьева. Неверно только,
что, «занявшись Софией», Соловьев бросил богословие.
[Вл.С.Соловьев] | [О г
л а в л е н и е] | [Библиотека
«Вехи»]
© 2004, Библиотека
«Вехи»
[1] С. М. Лукьянов. О Вл. С.
Соловьеве в его молодые годы. Материалы к биографии. Книга I. Пг., 1916. Книга II. Пг.,
1921.
[2] С. М. Соловьев.
Биография В. С. Соловьева, приложенная к изданию его «Стихотворений»
(Москва).
[3] Повесть «На заре туманной юности» (Письма, т.
III).
[4] В повести она названа «Кузиной
Лизой».
[5] В повести Е. В. Романова названа
Ольгой.
[6] «На заре туманной юности». Окончание
повести явно придумано: кузина Ольга отказывает своему «идеальному
поклоннику»; Е. В. Романова еще три года верила в возможность брака с
Соловьевым.
[7] Лукьянов сообщает, что родные
даже приглашали к нему известного врача по нервным болезням.