[Вл.С.Соловьев] | [О г л а в л е н и е] | [Библиотека «Вехи»]

 

К. В. Мочульский

«Владимир Соловьев. Жизнь и учение»

 

 

2

Студенческие годы.

Религиозное обращение

(1869—1874)


В 17 лет Соловьев окончил с золотой медалью гимназию и поступил на исто­рико-филологический факультет Московс­кого университета, но вскоре перешел на физико-математический. Его биограф С. М. Лукьянов[1] объясняет эту смену фа­культетов влиянием статьи Писарева «На­ша университетская наука». Три года Со­ловьев усердно изучал естественные науки, увлекался плезиозаврами и мастодонтами. Но постепенно интерес к природоведению у него ослабевал, и во время экзамена за третий курс на него «нашло затмение» и он провалился. В 1872 г. он поступает вольнослушателем на четвертый курс историко-филологического факультета и в июне 1873 г. сдает кандидатский экзамен.  В течение 1873/74 академического года слушает лекции в московской Духовной ака­демии; в марте 1874 г. он оставлен при университете на два года.

* * *

«Наружность Владимира Сергеевича резко менялась в разные периоды его жиз­ни,— пишет его племянник С. М. Соло­вьев[2] — Если мы возьмем его молодые портреты, то преобладающей чертой этого прекрасного лица, несколько малорусского, с черными сдвинутыми бровями, покажется нам — строгая чистота, энергия, готов­ность к борьбе».

Высокий чистый лоб, длинные темные волосы, худое, изможденное лицо, по-детс­ки пухлые, чувственные губы и светло-голу­бые, почти серые глаза, странные, с рас­ширенными зрачками, менявшими цвет,— лицо юноши Соловьева поражало своей не­обыкновенностью. В его наружности было что-то монашеское и иконописное, и вместе с тем затаенный огонь, надменность и чув­ственность. Он был высок и страшно худ, лицо без кровинки; печальные прекрасные глаза и взрывы смеха, казавшиеся неестест­венными и даже жуткими.

А. Г. Петровский в 1901 г. писал о Со­ловьеве: «Когда я впервые познакомился с ним, 32 года тому назад, он сам едва только вышел из детских лет, но уже и тог­да (т. е. в год вступления в университет) он поразил меня, как человек необыкновен­ный: печать избранника судьбы, высоко­одаренного, носившего в себе божествен­ный огонь, была ясно видна на его лице, и я до сих пор живо помню это первое впечатление».

Жизнь Московского университета во время пребывания в нем Соловьева была парализована уставом 1863 г. Профессора находились под надзором, студенты под подозрением. Соловьев пишет Е. В. Рома­новой, что университет представляет собой «абсолютную пустоту». На лекции он хо­дил редко и связи со студентами не поддер­живал. «Соловьев как студент не существо­вал,— вспоминал впоследствии его сокурс­ник Н. И. Кареев,— и товарищей по университету у него не было».

Но внешне жизнь Соловьева была очень оживлена. Он приобретает широкий и разнообразный круг знакомых. Братья Лопатины, друзья детства, учившиеся в По-ливановской гимназии, вводят его в кру­жок шекспиристов. Он состоял из бывших воспитанников Поливановской гимназии. Молодежь изучала Шекспира, устраивала любительские спектакли и сочиняла шу­точные пьесы. Особенно отличались в этом юмористическом жанре А. А. Венкстерн, В. Е. Гиацинтов и гр. Ф. Л. Соллогуб. Со­ловьев был совершенно равнодушен к те­атру, но поэзия в стиле Кузьмы Пруткова сразу его увлекла. Он сочинил целый акт для комедии Венкстерна «Альсим», ко­торая была представлена в доме Соло­вьевых. Это увлечение он сохранил на всю жизнь: он обладал большим юмором и неистовой, почти болезненной страстью к шуточным стихам, пародиям и кала­мбурам; любил самую нелепую игру слов, бессмысленное балагурство, грубые, даже непристойные анекдоты. Веселость нахо­дила на него стихийными приступами, как своего рода эпилепсия. В них было не только «детское добродушие», не только «чисто украинский юмор», как пишут его биографы, но и нечто гораздо более слож­ное, загадочное и темное.

В студенческие годы в Соловьеве про­исходила громадная умственная работа, и среди своих светских и легкомысленных приятелей он отдыхал. Смешной и глупый вздор удивительно его освежал; он был слишком замкнут и горд, чтобы искать об­щения с людьми: он не общался, а раз­влекался. Гр. Ф. Л. Соллогуб, которого Соловьев называл «самым своеобразным и привлекательным изо всех людей, каких он только знал», не имел представления о философских интересах своего приятеля. С. М. Соловьев передает, что после появ­ления «Истории теократии» Соллогуб ска­зал молодому автору: «Я слышал, что ты опять написал какую-то глупость». С юно­шеских лет Соловьев жил в полном духо­вном одиночестве; он так и умер одино­ким, не сумев, а может быть, и не захотев его преодолеть.

В другой кружок Соловьев был введен кн. Д. Н. Цертелевым. В семье востокове­да И. О. Лапшина занимались спиритиз­мом. Соловьев подружился с хозяйкой до­ма, Сусанной Денисьевной, англичанкой по происхождению, учил ее философии и древним языкам. Здесь же он познако­мился с страстным спиритом А. Н. Акса­ковым и на некоторое время превратился в «пишущего медиума». Он не только при­нимал участие в сеансах у Лапшиных, но и у себя дома в одиночестве занимался столоверчением, вызывал духов и упра­жнялся в автоматическом письме. Увлече­ние это продолжалось года два-три, но следы его сохранились надолго: во время заграничной командировки он продолжает интересоваться спиритизмом, знакомится с медиумами, посещает сеансы. «Теософс­кий» период его жизни, изучение Сведен-борга, Сен-Мартена, Парацельса и знаком­ство с оккультными учениями — все это связано с его юношескими «спиритичес­кими» переживаниями. У Соловьева был не только мистический опыт, но и опыт оккультный. Это — два совершенно раз­нородных, часто противоположных источ­ника познания. В сознании Соловьева они боролись, и бывали минуты, когда ок­культный опыт замутнял и искажал опыт мистический.

В юности Соловьев был целомудрен и влюбчив, он легко увлекался, но увлече­ния быстро проходили и не захватывали всего его существа. В кружке поливановцев он ухаживал за родственницей А. Венкстер­на, Е. Н. Клименко; гостя летом в имении бабушки, Федоровке, он «поочередно влю­блялся в своих кузин». Эта любовная друж­ба имела возвышенный философский хара­ктер, кузины были «адептками его учения», и поцелуи являлись «лишь внешним выра­жением внутренних духовных отноше­ний»[3]. Кипело не сердце, а воображение. На каникулах 1871 года у Соловьева был «глупый роман» с двоюродной теткой, бе­локурой и голубоглазой Верой Михайлов­ной Петкович[4], которая предпочла ему другого. Он страдал больше от самолюбия, чем от любви. Через несколько месяцев он пишет другой кузине, Екатерине Владими­ровне Романовой: «Ты очень ошибаешься, если думаешь, что я весь погрузился в свою дурь, как ты совершенно верно называешь мой глупый роман; мне эта дурь уже давно ни в чем не мешает, а теперь она почти совсем прошла,— разве только иногда в бессонные ночи возвращается воспоми­нание». Через два месяца он узнает о за­мужестве «ветреной и непостоянной» Веры и впадает в хандру, но не надолго и в по­следний раз.

«Я несколько раз собирался писать,— сообщает он Е. В. Романовой,— но днем мешали занятия, а по ночам хандра, вслед­ствие известия о замужестве В. На меня сверх ожидания это известие произвело до­вольно сильное действие, впрочем непродо­лжительное: теперь уже почти совсем про­шло, и надо надеяться — навсегда».

Более длительным и серьезным был неудачный роман Соловьева с Е. В. Рома­новой. Он знал ее с детства, встречался с ней у бабушки в Федоровке. Летом 1871 г., в разгар увлечения В. Петкович, он про­сиживал долгие часы у постели больной Кати и читал ей по-немецки стихи Гейне. Вернувшись в Москву, он начинает с ней переписываться. 16-летняя Катя посвящена в тайну его несчастной любви к Петкович и трогательно его утешает. Родственная нежность постепенно переходит в горячую привязанность; воображение доделывает остальное. Соловьев мечтает «о нежной полувоздушной девочке», вспоминает, как во время последнего свидания в деревне «она выходила из купальни в голубом си­тцевом платье, с небрежно закинутою за спину темной косой»[5], и решает, что ее любит. Любовь его весьма возвышенная, философская и дидактическая. Он поучает Катю, руководит ее занятиями и чтениями, воспитывает ее в духе немецкого идеализма и заботится о ее нравственном развитии. В его письмах много юношеского педантиз­ма и мало настоящего чувства. В мае 1872 г. он едет на свидание с ней в Харьков. В ва­гоне случайно знакомится с молодой дамой (в повести «На заре туманной юности» она названа Julie) и первый раз в жизни испытывает вспышку страсти. После этой встречи образ Кати кажется ему тусклым и бледным. «Наше свидание произошло во­все не так, как я себе представлял... Я на­шел в ней большую перемену... Теперь это была совсем взрослая и нарядная девица с развязными манерами»[6].

Придуманное в разлуке чувство моло­дого мечтателя не выдерживает столкнове­ния с действительностью. Он разочарован и подавлен. Из Харькова он пишет И. О. Лапшину, что проводит время в по­рядочной тоске. «Вчера на меня напало та­кое уныние, что я даже решился.возвра­титься в Москву...» Но признаться влюб­ ленной Кате в своем разочаровании он не смел. После возвращения в Москву он еще целый год продолжает с ней переписывать­ся, то уверяя ее в неизменности своих чувств и в непреклонном решении на ней жениться, то уговаривая ее выйти замуж за другого, так как он «не может отдать ей себя всего, а предложить меньше считает недостойным».

Письма этого периода производят тя­гостное впечатление: на пылкие послания Кати Соловьев отвечает вымученными признаниями в вечной любви, говорит о своей ревности, своих страданиях и вме­сте с тем старается уговорить Катю не приезжать в Москву, пользуется разными предлогами, чтобы оттянуть свидание с ней в Петербурге, и внушает ей, что он не при­зван к семейной жизни. «Личные и семей­ные отношения,— пишет он,— всегда будут занимать второстепенное место в моем су­ществовании... Я имею совершенно другую задачу... ее посильному исполнению посвя­щу я свою жизнь». И он говорил правду: действительно, к этому времени он уже нашел свою «идею» и готовился самоотвер­женно нести ее в мир. Но он скрывал одно: Катю он не любил. Через три года они окончательно расходятся.

 

* * *

Студенческие годы Соловьева — пери­од духовного роста и мучительных иска­ний. Умственным запросам гимназиста мо­гли удовлетворять книжки Бюхнера и Фох­та, критика Добролюбова и Писарева. Соловьев «уничтожал» Пушкина, повто­рял, что «жертва есть сапоги всмятку», и в знак свободомыслия отращивал себе длинные волосы. Но догматический мате­риализм, разбудив его мысль, оказался бессильным перед его сомнениями. У него развивается критическое чувство, его чте­ния становятся более систематическими и разнообразными. К 16-ти годам он уже начинает понимать несостоятельность ма­териализма и ищет более цельного миро­воззрения. В его философском развитии ре­шающая роль принадлежит Спинозе. «16-ти лет,— пишет Л. Лопатин,— он познако­мился с сочинениями Спинозы и начинает внимательно читать и изучать его, страшно им увлекается, сначала толкует его фило­софские идеи в духе материализма, но по­том постепенно приходит к сознанию сове­ршенной несостоятельности подобной по­пытки... Благодаря Спинозе, Бог, хотя еще в очень абстрактном и натуралистическом образе, впервые возвращается в миросозер­цание Соловьева».

У Спинозы Соловьев нашел философс­кое обоснование своей первоначальной ин­туиции, духовного всеединства мира. Спи­ноза modo geometrico выводит всю множе­ственность материальных вещей из единой духовной субстанции — Deus sive Natura. Дух и материя — одно; порядок и сочета­ние вещей тождественны порядку и сочета­нию идей. Философия Спинозы была для Соловьева откровением: она объясняла ему смысл его собственного мистического про­зрения и вместе с тем как будто оправды­вала материалистическую теорию естество­знания. Автор «Этики» вводил понятие Бога, не нарушая механистического де­терминизма. Оправдывая философски по­знание эмпирическое и рациональное, он утверждал возможность «третьего рода познания» — интуитивного. Соловьев ус­ваивает эти идеи и впоследствии вводит их в свою синтетическую систему. «Deus sive Natura», «Natura naturans и Natura naturata», творчески претворенные, лежат в основе соловьевского панпсихизма.

Следующий этап — изучение скептичес­кого Джона Стюарта Милля: догматы ма­териализма не выдерживают тонкой и на­смешливой критики английского эмпири-ста. Соловьев начинает понимать, что сущность материи не менее непостижима, чем сущность духа, что материализм ниче­го не объясняет и никакой «действитель­ности» не соответствует. Он вплотную под­ходит к проблеме человеческого знания — и здесь ждет его Кант.

«Наиболее глубокий переворот в Со­ловьеве,— сообщает Лопатин,— вызывает изучение Канта и в особенности Шопен­гауэра». Молодой философ окончательно освобождается от догматизма и через кан-товскую гносеологию приходит к заключе­нию, что знание не противоречит вере и что наука совместима с религией. Изучение Ка­нта было для Соловьева школой философс­кой дисциплины мысли, но теория позна­ния, формально разрешив ему искать Бога, не могла этих исканий удовлетворить. Бог Канта был не живым Богом, а отвлечен­ным понятием, «постулатом практического разума». И Соловьев стремительно «влю­бился» в Шопенгауэра. Лопатин пишет: «Шопенгауэр овладел им всецело, как ни один философский писатель после и рань­ше... У него Соловьев нашел то, чего не находил ни у одного из излюбленных им писателей — удовлетворение никогда не умолкавшей в нем религиозной потребно­сти, религиозное понимание и религиозное отношение к жизни».

У немецкого философа Соловьев встре­тил родственную ему эсхатологическую ин­туицию. Биологическая эволюция Дарвина, привлекавшая его своим динамизмом, и те­ория прогресса Спенсера, вдохновлявшая его идеей исторического процесса, в сочине­ниях Шопенгауэра приобретали глубокий религиозный смысл. Вся мировая жизнь раскрывалась здесь как единый нравствен­ный очистительный процесс. Цель исто­рии — освобождение мира от зла и страда­ний через угашение злой воли к бытию. У Шопенгауэра Соловьев узнал знакомую ему русскую «страсть к разрушению». Пе­режитый им нигилизм возрождался, обле­ченный в философскую мантию. У Шопен­гауэра было то же острое чувство неправды жизни, тот же пафос спасения и освобождения. Он учил, что конец мира должен насту­пить и что каждый может ускорить его приближение. Соловьев верил, что «прав­да» на земле скоро восторжествует, но не знал, какая правда. Шопенгауэр открыл ему глаза: эта правда — Нирвана. На неко­торое время Соловьев становится буддис­том и со страстью отдается изучению во­сточных религий.

«Но и увлечение Шопенгауэром,— про­должает Лопатин,— только эпизод в ум­ственном росте Владимира Сергеевича. Отчасти благодаря сочинениям Эд. Гар-тмана, отчасти собственной умственной работой Соловьев приходит к сознанию умозрительных недостатков системы Шо­пенгауэра».

После погружения в Нирвану — новая неудовлетворенность и новые искания. Увлечение пессимистической философией постепенно изживается.

«После Шопенгауэра,— пишет Лопа­тин,— Соловьев изучает системы немецких идеалистов: Фихте, Шеллинга, Гегеля... Особенно сильное влияние в эту эпоху ока­зал на него Шеллинг своей положительной философией, о которой он еще из отзывов Гартмана вынес представление, как о систе­ме, примиряющей крайние точки зрения Шопенгауэра и Гегеля».

Наконец, Соловьев знакомится с пози­тивизмом Огюста Конта. В нем видит он завершение всей западной философии. От­каз от познания сущности бытия, ограниче­ние области знания миром явлений,— вот чем, по его мнению, заканчивается много­вековое развитие европейской мысли.

Занятия естествознанием и философией приводят Соловьева к пессимистическому выводу: ни опытное знание, ни отвлеченная мысль не способны удовлетворить метафи­зическим запросам человеческого духа.

Но для Соловьева философия была не теорией, а «жизненным делом». Идеи фило­софов, которых он изучал, овладевали всем его существом: он жил ими.

Этапы его духовной жизни можно про­следить по его переписке с Е. В. Романо­вой; это его философский дневник.

 

* * *

В первом письме (12 октября 1871 г.) Соловьев — студент физико-математичес­кого факультета — говорит о своем раз­очаровании в естественных науках. «По­жалуйста, только занимайся не слишком усидчиво и ради Бога не естественными науками: это знание само по себе совер­шенно пустое и призрачное. Достойны из­учения сами по себе только человеческая природа и жизнь, а их всего лучше можно узнать в истинных поэтических произведе­ниях».

Материалистический и естественно-на­учный период уже кончен; Бюхнер и Пи­сарев остались далеко позади; Соловьев готовится покинуть физико-математичес­кий факультет и перейти на историко-фило­логический.

Во втором письме (21 декабря 1871 г.) — настроение шопенгауэровское. «Мо­жет быть даже хорошо,— пишет Соло­вьев,— что эта внешняя жизнь сложилась для тебя так неутешительно: потому что к этой жизни вполне применяется мудрое изречение: чем хуже, тем лучше. Радость и наслаждение в ней опасны, потому что при­зрачны; несчастие и горе — часто являются единственным спасением. Уже скоро две тысячи лет, как люди это знают, и между тем не перестают гоняться за счастием, как малые дети. Не будем хоть мы с тобой малыми детьми в этом отношении». И тут же отголоски «бессознательного духа» Гар­тмана. Соловьев советует кузине внутрен­нее убеждение ставить выше всех логичес­ких доказательств,: «В серьезных вопросах внутренне бездоказательное и бессозна­тельное убеждение есть голос Божий».

В третьем письме (27 января 1872 г.) шопенгауэровский пессимизм уже связыва­ется с христианским аскетизмом и осмыс­ливается религиозно. Наша жизнь — ложь и смерть, но есть другая истинная жизнь; чтобы найти ее, нужно раскрыть подлин­ный лик христианства. «Если то, что счита­ется действительной жизнью,— пишет Со­ловьев,— есть ложь, то должна быть дру­гая истинная жизнь. Зачаток этой истинной жизни есть в нас самих, потому что если бы его не было, то мы удовлетворились бы окружающей нас ложью и не искали бы ничего лучшего... Истинная жизнь в нас есть, но она подавлена, искажена нашей ограниченной личностью, нашим эгоиз­мом. Должно познать эту истинную жизнь, какова она сама в себе, в своей чистоте и какими средствами можно ее достигнуть. Все это было уже давно открыто человече­ству истинным христианством, но само христианство в своей истории испытало влияние этой ложной жизни, того зла, которое оно должно было уничтожить; и эта ложь так затемнила, так закрыла христиан­ство, что в настоящее время одинаково трудно понять истину в христианстве, как и дойти до этой истины прямо самому».

Это решительный момент в развитии Соловьева: шопенгауэровская злая и бес­смысленная воля как истина о мире, Ни­рвана как цель и разрушение, как средство уже преодолены: он говорит о положи­тельной истине, заключенной в христиа­нстве, но еще не верит, а только рассуждает об истине.

В письме от 26 марта 1872 г. наука уже пишется в кавычках, она даже не средство к постижению смысла жизни: стремясь по­знать природу, она ее убивает. Совсем в ду­хе шеллингианской натурфилософии звучат следующие слова: «Я того мнения, что из­учать пустые призраки внешних явлений — еще глупее, чем жить пустыми призрака­ми. Но главное дело в том, что эта «наука» не может достигнуть своей цели. Люди смотрят в микроскоп, режут несчастных животных, кипятят какую-нибудь дрянь в химических ретортах и воображают, что они изучают природу! Этим ослам нужно бы на лбу написать:

Природа с красоты своей Покрова снять не позволяет, И ты машинами не вынудишь у ней, Чего твой дух не угадает.

Вместо живой природы они целуются с ее «мертвыми скелетами». Выпады против «ослов», изучающих «пустые призраки внешних явлений», едва ли были оценены по существу философски невинной кузиной Катей. Как было ей догадаться, что, опира­ясь на Шеллинга, Соловьев вступает в бой с позитивистами, что в этот момент в его голове рождаются основные мысли его ма­гистерской диссертации: «Кризис западной философии»?

В повести «На заре туманной юности» мы находим любопытную самохарактери­стику Соловьева. Оглядываясь на свое про­шлое, философ юмористически описывает душевное состояние, в котором он нахо­дился в 1871—1872 годах. В основе его — крайний пессимизм и пафос разрушения. Его нигилизм был не только подражанием «моде» шестидесятых годов: сознание, что «весь мир во зле лежит», сопровождало его «чуть ли не с колыбели»; он сам додумался до всеобщего разрушения. «Я — пессимист и аскет,— пишет он,— я — непримиримый враг земного начала... Я, чуть ли не с колы­бели познавший тщету хотения, обманчи­вость счастья, иллюзию удовольствий...» К восемнадцати годам он «додумался до твердого убеждения, что вся временная жизнь, как состоящая единственно только из зол и страданий, должна быть поскорее разрушена совершенно и окончательно». Но общественный и политический радика­лизм шестидесятников его уже более не удовлетворяет: ему мало уничтожения су­ществующего социального порядка,— он мечтает о космическом разрушении. Мета­физическое обоснование своего «пафоса гибели» он находит в трансценденталь­ном идеализме Канта и в пессимистичес-кой философии Шопенгауэра и Гартмана. «Едва успел я дойти до этого собственным умом,— продолжает Соловьев,— как мне пришлось убедиться, что не я один был такого мнения, но что оно весьма обсто­ятельно развивалось некоторыми знамени­тыми немецкими философами». И он три года проработал над тем, чтобы «эту врож­денную истину укрепить неприступными стенами трансцендентальной философии».

За год до поездки в Харьков другая кузина, «голубоглазая, но пылкая Лиза... удостоилась в один прекрасный летний ве­чер быть посвященной в тайны трансцен­дентального идеализма».— «Гуляя с ней по аллеям запущенного деревенского парка, я не без увлечения, хотя сбиваясь несколько в выражениях, объяснил ей, что пространст­во, время и причинность суть лишь субъек­тивные формы нашего познания, и что весь мир, в этих формах существующий, есть только наше представление, то есть, что его в сущности нет совсем. Когда я дошел до этого заключения, моя собеседница, все время очень серьезно смотревшая своими большими зеленоватыми глазами, улыбну­лась и с явным лукавством заметила:

  А  как  же   вчера  ты  все  говорил о страшном суде?

  О каком страшном суде?

  Ну, все равно, о том, что нужно все уничтожить. Если, по-твоему, мира нет со всем, то почему же тебе так хочется его разрушить?»

Обмолвка кузины была многозначите­льна: она верно почувствовала, о чем, со­бственно, говорил ее ученый поклонник. Под нигилистическим разрушением, кан-товским идеализмом и шопенгауэровским самоотрицанием воли скрывалась его ис­конная, прирожденная эсхатологическая интуиция: он жаждал скорого конца, то есть именно Страшного Суда, наступления Царства Божия. Это Царство рисовалось в то время Соловьеву довольно туманно; одно он знал: Царство Божие — не социа­листический земной рай, о котором меч­тали «радикалы-натуралисты», а какая-то совсем другая, «чисто трансцендентная жизнь».

Во время этой же поездки он встречает­ся со студентом-медиком, «провинциаль­ным нигилистом самого яркого оттенка».

«Мы открыли друг другу всю душу. Мы были вполне согласны в том, что су­ществующее должно быть в скорейшем вре­мени разрушено. Но он думал, что за этим разрушением наступит земной рай, где не будет бедных, глупых и порочных, а все человечество станет равномерно наслаж­даться всеми физическими и умственными благами в бесчисленных фаланстерах, ко­торые покроют земной шар,— я же с оду­шевлением утверждал, что его взгляд не­достаточно радикален, что на самом деле не только земля, но и вся вселенная должна быть коренным образом уничтожена, что если после этого и будет какая-нибудь жизнь, то совершенно другая жизнь, не по­хожая на настоящую, чисто трансцендент­ная. Он был радикал-натуралист, я был радикал-метафизик».

В близком конце Соловьев твердо убеж­ден, в пришествие Царствия верит еще сму­тно. В конце его жизненного пути эсхатоло­гические чаяния юности нашли свое выра­жение в «Повести об Антихристе».

Попытка посвящения кузины в тайны кантовской философии закончилась поце­луем; неожиданный финал вывел молодого метафизика из душевного равновесия, и «еще долго ждала меня в моей комнате недочитанная глава о синтетическом един­стве трансцендентальной апперцепции».

В беседах с кузиной Лизой в 1871 году преобладал Кант, в романе с другой кузи­ной, Ольгой, главная роль принадлежала Шопенгауэру. Соловьев ходил на свидания с Ольгой для того, чтобы «поставить наши отношения на почву самоотрицания воли». Он собирался сказать ей следующее: «Наша воля вечно нас обманывает, заставляя сле­по гоняться, как за высшим благом и бла­женством, за такими предметами, которые сами по себе ничего не стоят; она-то и есть первое и величайшее зло, от которого нам нужно освободиться. Для этого мы должны отвергнуть все ее внушения, по­давить все наши личные стремления, от­речься от всех наших желаний и надежд... Я познал истину, и моя цель — осуще­ствить ее для других: обличить и разру­шить всемирный обман».

Сравнивая это место повести, написан­ной много лет позже, с письмами к Е. В. Романовой, относящимися к тому же периоду (1872 г.), мы приходим к заклю­чению, что в повести Соловьев несколько стилизирует действительность. Своим юно­шеским настроениям он придает цельность, ограничивая их рамками канто-шопенгау-эровской философии.

Об «истинном христианстве» (письмо от 27 января) в повести не упоминается. Таким образом, повесть «На заре туманной юности» немного отстает от жизни.

 

* * *

Мы проследили духовный путь Соло­вьева до лета 1872 года. Он пришел к созна­нию, что «истинная жизнь» открывается в христианстве, но ему еще «одинаково трудно понять истину в христианстве, как и дойти до этой истины прямо самому». Разум, обнаружив свое бессилие, вплотную подвел его к вере, но веры, настоящей, жи­вой веры, у него еще нет.

После поездки в Харьков летом 1872 года тон его писем резко меняется: он го­ворит уже не как «ищущий» философ, а как пламенно верующий христианин. Он уже «знает» истинный путь. В письме к Е. В. Романовой от 6 августа 1872 года Соловьев пишет: «...Я знаю другую дорогу и знаю, что ты найдешь ее, хотя теперь еще и не знаешь ее. Одно твое стремление сойти с ложной дороги служит верным залогом того, что ты найдешь путь, истину и жизнь». В том же письме впервые упоми­нает он имя Христа.

Но, может быть, это все еще «фило­софская вера», логическая дедукция поня­тия Бога из посылок идеалистической фи­лософии? Может быть, Соловьев все еще только «рассуждает» о Боге? Этому проти­воречит его ощущение резкого перелома, разрыва между прошлым и настоящим, не­соизмеримости двух опытов — философс­кого и религиозного. Он понимает всю «ир­рациональность» своего нового пережива­ния, всю его «бессмысленность» с точки зрения разума. «Для большинства,— пишет он,— это пустые, бессмысленные слова, как для слепых свет есть пустое, бессмысленное слово. Но я пишу тебе и знаю, что ты не сочтешь меня за фантазера».

Поэтому следует самым решительным образом отвергнуть попытку Л. Лопатина представить приход Соловьева к христиан­ству в виде постепенного эволюционного процесса. «Соловьев,— пишет Лопатин,— начинает проникаться сознанием, что заду­шевная вера его детских лет,— а он был очень религиозен и воспитался в очень ре­лигиозной семье,— не во всем была направ­лена на ложные призраки... В это время он изучает системы немецких идеалистов». Но приход Соловьева к христианству совер­шился не «во время», а после изучения не­мецкого идеализма и преодоления его от­влеченностей. И кроме того, Соловьев вов­се не возвратился к смутной религиозности своего детства, а пришел к новой, созна­тельной и действенной вере, в центре кото­рой стоял живой образ Христа.

Философия его не эволюционно пере­ливается в религию, а резко обрывается, приведя его в пустыню «философского от­чаяния». И там, в пустыне, происходит обращение, transcensus в мир иной, не эволюция, а революция.

В письме от 31 декабря 1872 г. к Е. В. Романовой Соловьев излагает свое исповедание веры и рассказывает, «как че­ловек становится сознательным христиани­ном». В детстве всякий принимает уже го­товые верования и верит, конечно, на сло­во. С годами ум растет и перерастает эти детские верования. «Сначала со страхом, потом с самодовольством одно верование за другим подвергается сомнению, крити­куется полудетским рассудком, оказывает­ся нелепым и отвергается. Что касается меня лично, то я в этом возрасте не только сомневался и отрицал свои прежние верова­ния, но и ненавидел их от всего сердца,— совестно вспоминать, какие глупейшие ко­щунства я тогда говорил и делал. К концу истории все верования отвергнуты и юный ум свободен вполне». Он пытается заме­нить верования разумным знанием и об­ращается к положительной науке, но «эта наука не может основать разумных убежде­ний, потому что она знает только внеш­нюю действительность, одни факты, и бо­льше ничего». Столь же бессильна и от­влеченная философия, ибо она «остается в области логической мысли, действитель­ность, жизнь для нее не существует; а на­стоящее убеждение человека должно ведь быть не отвлеченным, а живым, не в одном рассудке, но во всем его духовном сущест­ве, должно господствовать над его жизнию и заключать в себе не один идеальный мир понятий, но мир действительный. Такого живого убеждения ни наука, ни философия дать не могут. Где же искать его? И вот приходит страшное, отчаянное состоя­ние мне и теперь вспомнить тяжело совершенная пустота внутри, тьма, смерть при жизни. Все, что может дать отвлеченный разум, изведано и оказалось негодным, и сам разум доказал свою несо­стоятельность. Но этот мрак есть начало света; потому что, когда человек принуж­ден сказать: я ничто — он этим самым говорит: Бог есть все. И тут он познает Бога, не детское представление прежнего времени и не отвлеченное понятие рассуд­ка, а Бога действительного и живого, кото­рый «недалеко от каждого из нас, ибо мы Им живем и движемся и существуем». Тог­да-то все вопросы, которые разум ставил, но не мог разрешить, находят себе ответ в глубоких тайнах христианского учения, и человек верует во Христа уже не потому только, что в Нем получают удовлетворе­ние все потребности сердца, но и потому что Им разрешаются все задачи ума, все требования знания».

Итак, не наука и не отвлеченная фи­лософия дали Соловьеву веру в живого Христа. Они привели его к «тьме, смерти при жизни». Из тьмы он воззвал к Богу — поверил.

Из сопоставления писем к Е. В. Рома­новой явствует, что это обращение произо­шло между мартом и августом 1872 года. И вот как раз к этому периоду относится эпизод, описанный в повести «На заре ту­манной юности» (май 1872). Соловьев вспо­мнил его через двадцать лет, во время бес­сонной ночи, и решил рассказать об этом «совершенно забытом происшествии». «Хо­тя этот случай,— говорит он в предисло­вии,— имел совершенно ничтожное начало, но конец его оставил глубокий след в моей внутренней жизни».

Нельзя утверждать, что переживание, связанное с случайной встречей в вагоне, и было обращением Соловьева; можно то­лько предположить, что оно явилось для него   тем   глубоким   потрясением всего существа, которое подготовило почву для обращения. Соловьев жил в мире идей и отвлеченностей, и этот мир был вне­запно взорван опытом совершенно иного порядка — эротическим и мистическим. Жизнь с непреодолимой силой ворвалась в «область логической мысли», и после этой душевной бури открылся путь к «жи­вой» вере.

В поезде, по дороге в Харьков, Со­ловьев знакомится с Julie, молодой дамой, скорее некрасивой и «совершенно необра­зованной». Она ему не очень нравится, и он поглощен мыслями о кузине, к ко­торой питает «весьма возвышенную лю­бовь». Но вечером, когда Julie снимает шляпу и распускает волосы, он неожидан­но для самого себя «подносит к своим гу­бам густую прядь этих светлых душистых волос» и «покрывает поцелуями ее опу­щенные руки». Она отвечает ему «долгим, беззвучным, горячим поцелуем». На следу­ющее утро он мучительно переживает свое «падение» и готов возненавидеть Julie. В Курске они меняют поезд. Julie перехо­дит в первый класс, и случайные спутники разлучаются. Через некоторое время она снова появляется в его купе и приглашает его к себе в первый класс. Утомленный дорогой и бессонной ночью, он, переходя из вагона в вагон, вдруг теряет сознание. Julie схватывает его за плечи и спасает от верной смерти.

«Это я узнал потом,— продолжает Со­ловьев.— Тут же, очнувшись, я видел толь­ко яркий солнечный свет, полосу синего неба, и в этом свете и среди этого неба склонялся надо мной образ прекрасной же­нщины, а она смотрела на меня чудными, знакомыми глазами и шептала мне что-то тихое и нежное. Нет сомнения, это Julie, это ее глаза, но как изменилось все остальное! Каким розовым светом горит ее лицо, как она высока и величественна! Внутри меня совершилось что-то чудесное. Как будто все мое существо расплавилось и слилось в од­но бесконечно сладкое, светлое и бес­страстное ощущение, и в этом ощущении, как в чистом зеркале, неподвижно отражал­ся один чудный образ, и я чувствовал и знал, что в этом одном было все. Я лю­бил новою, всепоглощающею и бесконеч­ною любовью и в ней впервые ощутил всю полноту и смысл жизни».

Придя в себя, он долго не мог говорить. «Я   только   смотрел   на   нее   безумными глазами и целовал край ее платья, целовал ее ноги... Наконец, бессвязным, отрывоч­ным шепотом я стал передавать ей, что делалось со мной, как я ее люблю, что она для меня все, что эта любовь меня воз­родила, что это совсем другая, новая лю­бовь, в которой я совершенно забываю себя, что теперь только я понял, что есть Бог в человеке, что есть добро и истинная радость в жизни, что ее цель не в холодном, мертвом отрицании».

В Харькове они расстаются. Он горько плачет. На другой день вся эта встреча кажется ему «чем-то фантастическим». Что-то было мною пережито, где-то в са­мом глубоком уголке моей души я чувство­вал что-то новое, небывалое; но оно еще не слилось с моей настоящей жизнью».

Внезапный порыв страсти, расплавля­ющий душу и захватывающий все существо (телесное изнеможение, кончающееся обмо­роком); эротическая взволнованность, под­готовляющая мистический опыт, и после него — сознание чего-то «нового, небыва­лого» и чувство живого присутствия Бога в мире — таковы три момента этого «со­бытия». Они аналогичны первому детскому видению, посетившему Соловьева ровно десять лет тому назад (май 1862 — май 1872). И там было любовное волнение (влюбленность в Юлиньку С), откровение Вечной Женственности и чувство божест­венности мира. Земная страсть только го­товит душу к созерцанию Любви небесной, а когда Она является, «поток страстей ис­сякает» и вся действительность утопает в лазури. В повести подчеркивается несоиз­меримость между реальной женщиной, не­красивой и ничем не замечательной Julie, и тем прекрасным и величественным об­разом, который является в солнечном блес­ке и лазури неба. Это была Julie («ее глаза») и не Julie («как изменилось все остальное!»). «Всепоглощающей и бесконечной любо­вью» Соловьев полюбил не свою случай­ную спутницу, а Ту, которая открылась ему через нее. Потрясенный этим «чудом», он в исступлении говорит Julie о своей любви, но Julie безошибочным женским чутьем по­нимает, что эта «другая, новая любовь» обращена не на нее. Она уговаривает его не приезжать к ней в Крым и уходит из его жизни. На следующее утро Соловьев сам понимает свою ошибку: он не любит Julie; встреча с ней представляется ему «как что-то совершенно фантастическое и ужасно далекое». Мистическое переживание «Вечной Женственности» иноприродно по сравне­нию с переживанием эротическим. Оно есть «одно бесконечно сладкое, светлое и бес­страстное ощущение», и смешивать его с «волнением крови» — кощунственно. Ви­дение, явившееся девятилетнему мальчику в церкви в Вознесение, вспыхнуло и исчез­ло. Память о нем затерялась в массе новых впечатлений отрочества и юности. Только слабый лазурный отблеск хранился в глу­бине души, на грани подсознания. И вот через десять лет он снова загорелся яркой синевой и солнечным сиянием. В свете его вдруг ожило далекое детство и осозналось то, что было «самым значительным» в нем,— первое посещение Подруги Веч­ной. «Детские верования» оказались не при­зраками. Жизненное событие, происшед­шее с Соловьевым в 1872 г., привело его к Богу. Религиозное обращение человека — таинственное и необъяснимое в своей сущ­ности — всегда есть событие жизненное, акт целостной его природы.

Этот внутренний перелом внешне выра­зился в том, что он бросил физико-матема­тический факультет и перешел на историко-филологический. 1872/73 учебный год напо­лнен усиленной подготовкой к кандидатс­кому экзамену; в один год Соловьев прохо­дит программу четырех курсов и выдержи­вает экзамен в начале июня 1872 года. На месяц он уезжает отдохнуть в Смоленскую губернию, в имение своего старого товари­ща Николая Ивановича Кареева. Даль­нейшие его планы таковы: «Хочу заменить магистра философии магистром богосло­вия. Для этого буду сначала держать в Ду­ховной академии кандидатский экзамен; за­тем должен буду прямо защищать диссер­тацию. Все это возьмет два года, в течение которых буду жить у Троицы, так как там удобнее заниматься. А затем далее — са­мая удобная для меня дорога» (письмо к Н. И. Карееву от 2 июня 1873 г.). С такой быстротой происходит превращение бы­вшего естественника в богослова. Соловьев пишет тоном человека, окончательно вы­яснившего свое призвание. Как представ­лял он себе эту «самую удобную для него дорогу»? «Я принадлежу не себе, а тому делу, которому буду служить, и которое не имеет ничего общего с личным чувством, с интересами и  целями личной  жизни» (Е. В. Романовой 6 июля 1873 г.). «Я имею совершенно другую задачу, которая с каж­дым днем становится для меня все яснее, определеннее и строже. Ее посильному ис­полнению посвящу я свою жизнь» (к ней же, 11 июля 1873 г.).

По письмам Соловьева к. Е. В. Романо­вой 1872/73 гг. можно определить основные черты его нового миросозерцания.

Величайший и единственный вопрос жизни и знания — вопрос о религии. Есть вера детская, бессознательная, которую не­трудно опровергнуть разумом, и есть вера сознательная. Предмет веры тот же, и вну­треннее чувство то же. Но сознательный христианин находит в вере «такое богат­ство и глубину мысли, перед которой жал­ки все измышления ума человеческого; но для него очевидно, что не он сам вкла­дывает этот глубокий смысл в христиан­ство, потому что он ясно сознает совер­шенное ничтожество и бессилие своего ума, своей мысли перед величием и силой мысли божественной».

Поэтому христианская истина должна быть осознана человечеством во всей ее полноте и чистоте. А для этого нужно осво­бодить ее от той коры лжи и предрассуд­ков, которая покрыла ее за века ее пребыва­ния в нашем грешном мире. Нужно поло­жить конец историческому раздору между верой и разумом, религией и наукой. На проповедь христианской истины необходи­мо выступить во всеоружии современного знания, мировой культуры, ибо только в ней и философия и жизнь находят свой смысл и оправдание.

В новом мировоззрении Соловьева его первичная «эсхатологическая интуиция» раскрывается как программа реального жизненного дела. «Я не только надеюсь,— пишет он,— но так же уверен, как в своем существовании, что истина, мною сознан­ная, рано или поздно будет сознана други­ми, сознана всеми и тогда своею внутрен­нею силою преобразит она весь этот мир лжи, навсегда с корнем уничтожит всю не­правду и зло жизни личной и обществен­ной,— грубое невежество народных масс, мерзость нравственного запустения образо­ванных классов, кулачное право между го­сударствами — ту бездну тьмы, грязи и крови, в которой до сих пор бьется чело­вечество; все это исчезнет, как ночной при­зрак перед восходящим в сознании светом вечной Христовой истины, доселе непонятой и отверженной человечеством, и во всей своей славе явится Царство Божие,— цар­ство внутренних духовных отношений, чи­стой любви и радости — новое небо и но­вая земля, в которых правда живет...»

В этом письме намечены дальнейшие пути Соловьева. Прирожденное ему чув­ство скорого наступления Царствия Божия и преображения твари, страстное неприятие неправды мира сего, волевая и практи­ческая устремленность его веры, универ­сализм замыслов (преобразовано должно быть все: политические и международные отношения, социальный строй, личная жизнь, нравственное сознание), утопизм чаяний — все элементы его будущих по­строений уже даны здесь.

Царствие Божие наступит скоро, и пра­вда Христова восторжествует. Но что ну­жно делать, чтобы приблизить это торже­ство?

В письме от 2 августа 1873 г. Соловьев подробно излагает свой взгляд на цель своего «служения».

С тех пор как он начал что-нибудь смыслить, он стал понимать, что сущест­вующий порядок вещей не таков, каким должен быть, а «убеждение в том, что на­стоящее состояние человечества не таково, каким быть должно, значит для меня, что оно должно быть изменено, преобразовано». Но нельзя насилие уничтожать насилием и неправду неправдой. Пребразования должны делаться изнутри. «Люди управля­ются убеждениями, следовательно, нужно действовать на убеждение, убеждая людей в истине». Почему христианская истина в настоящее время кажется человечеству чем-то чуждым и непонятным? Не только потому, что люди невежественны и заблуж­даются. Само христианство, безусловно ис­тинное само по себе, имело до сих пор лишь одностороннее и недостаточное выра­жение. Оно было делом неопределенного чувства и ничего не говорило разуму. Сле­довательно, предстоит задача: «ввести веч­ное содержание христианства в новую, со­ответствующую ему, т. е. разумную безус­ловно, форму». Великое развитие западной философии и науки выработало для христи­анства эту «новую, достойную его форму».

«Когда же христианство станет дейст­вительным убеждением, т. е. таким, по ко­торому люди будут жить, осуществлять его в действительности, тогда, очевидно, все изменится».

Эта программа — выражение христи­анской истины в формах современного ра­зумного сознания — и была выполнена Со­ловьевым в двух его диссертациях: «Кризис западной философии» и «Критика отвле­ченных начал». Характерен интеллектуа­лизм молодого философа. Преображение мира произойдет через осознание христи­анской истины, через ее понимание. Когда поймут, то и поверят, а поверят — станут осуществлять в жизни! Понимание, вера и жизнь в представлении Соловьева следу­ют друг за другом с необходимостью логи­ческой дедукции. А раз все зависит и все исходит из понимания, то прежде всего ну­жно действовать на разум: чувство и воля за ними последуют столь же неизбежно, как в силлогизме вывод следует из посылок. Поэтому христианскую истину следует сде­лать доступной пониманию, т. е. разумной.

Соловьеву было свойственно острое чувство неправды мира. Он прошел через увлечение социализмом и даже комму­низмом. Разочаровавшись во «внешних» способах преображения действительности и поверив всей душой в христианство, он подошел к мучительному вопросу: почему человечество так чуждо этой истины, поче­му она не преображает жизнь? Невидимого духовного роста Царства Божия в мире он не мог почувствовать: он видел только со­циальную действительность, государства, классы, сословия, семью, но сердце мира — Церковь — он еще не знал.

Болезненно ощущая неправду мира, Соловьев совершенно не воспринимал его греха. Поэтому видимую неудачу христи­анства он объяснял рационалистически, односторонностью его выражения, а не сопротивлением греховности человечества. По его мнению, люди виноваты только в невежестве и заблуждении, и больше ни в чем. У них дефекты разума, а не грехи сердца и воли. Юноша Соловьев не чув­ствовал реальной силы зла, его метафи­зической природы. Он самоуверенно заяв­лял (письмо от 2 августа 1873 г.): «Я не признаю существующего зла вечным, я не верю в черта».

Весь оптимистический утопизм Соло­вьева основан на этом «неверии в черта». И только к концу жизни, путем тяжелых испытаний и реального опыта темных сил, он мог возвыситься до трагического миро­ощущения и написать гениальную «По­весть об Антихристе».

Во время своего пребывания на исто­рико-филологическом факультете Соловьев познакомился с магистрами московской Духовной академии А. И. Иванцовым-Платоновым и о. Г. Смирновым-Платоно­вым. Последний был редактором «Право­славного обозрения» и интересовался не­мецкой философией.

Войдя в круг духовных интересов этих людей, Соловьев (быть может, под влияни­ем П. М. Леонтьева) начинает писать ста­тью по истории религии. Он сообщает Н. И. Карееву 6 августа 1873 г.: «Все писал статью по истории религии, которая очень разрослась и будет помещена в «Право­славном обозрении», как обещал Иванцов-Платонов, и теперь еще не кончил». Эта статья превратилась впоследствии в моно­графию «Мифологический процесс в древ­нем язычестве».

Из профессоров Московского универ­ситета Соловьев близко сошелся только с одним — профессором философии П. Д. Юркевичем. Он встречался с ним на спиритических сеансах у Лапшиных, вел с ним философские беседы, изучал его сочи­нения; Юркевич видел в нем своего преем­ника по кафедре философии (письмо Соло­вьева к С. Лапшиной от 21 августа 1874 г.). После смерти учителя (4 октября 1874 г.) Соловьев написал о нем большую статью: «О философских трудах П. Д. Юркевича». Ему же посвятил он одну из «Трех харак­теристик» (1900 г.).

П. Д. Юркевич был своеобразным мы­слителем, идеалистом-платоником и теосо­фом, автором статей: «Сердце и его значе­ние в духовной жизни человека», «Из науки о человеческом духе» и др. «Я помню,— пишет Соловьев,— что в мае 1873 г. он целый вечер объяснял мне, что здравая фи­лософия была только до Канта и что после­дними из настоящих великих философов следует считать Якова Бёме, Лейбница и Сведенборга».

Общением с Юркевичем определилось направление философских изысканий Соло­вьева в его первый «теософский» период. Учитель помог ему в борьбе с материализ­мом, позитивизмом и рационализмом.

Юркевич был убежденным спиритом. «Его воззрения на природу и назначение человеческого духа,— пишет Соловьев в статье 1874 года,— вполне согласные в существе с христианским учением, полу-чали, по его мнению, ближайшее факти­ческое подтверждение в некоторых особых явлениях, возникших в последнее время. Я разумею явления так называемого спи­ритизма».

Юркевич был уверен, что этими яв­лениями «простым, для всех убедитель­ным образом ad oculos доказывается ис­тинность христианского учения о челове­ческом духе как об индивидуальном существе».

Соловьев в то время вполне разделял это убеждение и пытался свое мистическое чувство «доказать» экспериментально: ма­териализацией духов, медиумизмом и авто­матическим письмом.

В начале сентября 1873 г. Соловьев переселяется в Сергиевский Посад и в те­чение года слушает лекции в Духовной академии. Этот поступок молодого кан­дидата философии вызвал самые разноре­чивые толки среди московского общества. Одни говорили, что Соловьев хочет сде­латься монахом и «даже думает об архи-ерействе», другие считали его религиоз­ным фанатиком, третьи просто сумасшед­шим. Действительно, в семидесятые годы, в эпоху безраздельного господства позити­визма, поведение Соловьева должно было казаться юродством. Он и сам сознавал, что бросает вызов обществу. «Ты понима­ешь, мой друг,— пишет он Е. В. Романо­вой,— что с такими убеждениями и наме­рениями я должен казаться совсем сума­сшедшим и мне поневоле приходится быть сдержанным. Но меня это не смущает: безумие Божие умнее мудрости человечес­кой». Он полон надежд и планов: «В сме­лости и самоуверенности недостатка не чувствую. В окончательном успехе не со­мневаюсь».

Корреспондентка Соловьева пытается охладить его энтузиазм; он резко ей отвеча­ет: «Ты напрасно воображала, что я меч­таю о каком-то мгновенном возрождении человечества. Живого плода своих будущих трудов я во всяком случае не увижу. Для себя лично ничего хорошего не предвижу. Это еще самое лучшее, что меня сочтут за сумасшедшего. Я, впрочем, об этом очень мало думаю. Рано или поздно успех несом­ненен — этого достаточно».

«Самоуверенность» Соловьева проис­ходила не от веры в себя, а от веры в свое дело. Он знал, что идет на трудное служе­ние, и «для себя» не ждал ничего хорошего. Жизнь вполне оправдала его пророческие предчувствия.

Впрочем, не всегда чувствовал он себя столь «самоуверенным и смелым»: у него нередко бывали «минуты душевной уста­лости, слабости и отчаяния». Он не мог постоянно жить мечтой о Царствии Божием. «Сердце берет свои права, и опять тя­желая тоска, тупое страдание, и еще не­выносимее становятся мелкие препятствия и столкновения, все эти пощечины обыден­ной жизни». Он хочет любить всех людей, видеть в каждом «настоящего человека», а между тем как часто приходится ему признавать «давно известную истину, что в людях совсем мало человечного, а го­раздо больше преобладает образ различ­ных зверей, как-то: волка, лисицы, свиньи, гиены, осла и т. п».

Было бы неверно преувеличивать ро­мантический утопизм в характере Соловье­ва. Решение отдать всего себя на служение христианской истине — не было ни мгно­венным увлечением, ни порывом вообра­жения. Это был подлинный религиозный акт, ответственный и сознательный, стои­вший ему тяжелой борьбы. Он действите­льно отказывался от личной жизни, счастья и покоя, жертвовал собой и заранее при­нимал все испытания и страдания. Для де­тей мира сего он становился юродивым «Христа ради».

Душевная борьба, происходившая в это время в Соловьеве, отражалась и на его физическом состоянии. Он жалуется Е. В. Романовой на «невралгическое рас­стройство»[7]; он избегает общества, ведет «отшельническую жизнь».

В Сергиевском Посаде Соловьев посе­ляется в монастырской гостинице и окру­жает себя «немецкими философами и гре­ческими богословами». Продолжает писать «Историю религиозного сознания в древ­нем мире» и приступает к магистерской диссертации «Кризис западной филосо­фии»; отдельные главы ее появляются в ви­де статей в «Православном обозрении» (1874). Приезд его в посад приводит в сму­щение профессоров Академии.

«Приезд мой,— пишет Соловьев Е. В. Романовой,— произвел в Академии почти такое же впечатление, как прибытие мнимого ревизора в тот знаменитый го­род, «от которого хоть три года скачи — ни до какого государства не доскачешь». Профессора здешние воображают, что я приехал с исключительной целью сму­тить их покой своею критикою. Любезны все со мной до крайности, как городничий с Хлестаковым. В благодарность за это оставляю их по возможности в покое (хотя те лекции, которые я до сих пор слышал, довольно порядочны). Впрочем, они сами весьма низко ценят себя и свое дело и ни­как не могут поверить, чтобы посторон­нему человеку, дворянину и кандидату университета, могла прийти фантазия за­ниматься богословскими науками, и дейст­вительно, это первый пример; поэтому предполагают во мне какие-нибудь прак­тические цели. А между тем, Академия во всяком случае не представляет такой аб­солютной пустыни, как университет. Сту­денты, при всей своей грубости, кажутся мне народом дельным; притом добродуш­но веселы и большие мастера выпить — вообще люди здоровые...»

Биограф Соловьева С. М. Лукьянов собрал любопытные отзывы бывших студе­нтов Академии о молодом философе.

Архиепископ Николай (Зиоров) в своих «Воспоминаниях» пишет: «На вид Соло­вьев был весьма сухощавый, высокий, с длинными волосами, падавшими ему на плечи; сутуловатый, угрюмый, задумчи­вый, молчаливый. Помню, как он в первый раз пришел к нам в аудиторию на лекцию проф. Потапова по истории философии. В шубе, в теплых высоких сапогах, в боб­ровой шапке, с шарфом на шее, он, никому не кланяясь, прошел к окну и стал у окна. Побарабанил пальцами по стеклу, повер­нулся и ушел обратно».

Другой отзыв принадлежит проф. М. Д. Муретову: «Небольшая голова, ско­лько помнится — круглая. Черные длинные волосы наподобие конского хвоста или ло­шадиной гривы. Лицо тоже небольшое, округлое, женственно-юношеское, бледное, с синеватым отливом, и большие очень темные глаза с ярко очерченными черными бровями, но без жизни и выражения, какие-то стоячие, не моргающие, устремленные куда-то вдаль. Сухая, тонкая, длинная и бледная шея. Такая же тонкая и длинная спина. Длинные тонкие руки с бледно-мерт­венными, вялыми и тоже длинными пальцами, большею частью засунутыми в кар­маны пальто или поправляющими волосы на голове. Наконец, длинные ноги в узких и потертых черных суконных брюках... Не­что длинное, тонкое, темное, в себе замкну­тое и, пожалуй, загадочное...»

Этот мастерски написанный портрет несомненно стилизован, но «нечто темное... и, пожалуй, загадочное» в Соловьеве под­мечено верно.

Новый слушатель мало посещал лек­ции; он работал, запершись у себя в мона­стырской гостинице. Для «понимания» христианства ему необходимо было из­учить историю древних религий, восточ­ных и западных отцов церкви. Кроме профессора о. А. М. Иванцова-Платонова, с которым Соловьев был уже раньше знаком и который, вероятно, привлек его к занятиям в Академию, влиять на моло­дого философа мог еще проф. А. В. Гор­ский, человек большой учености и под­вижнической жизни. Проф. М. Д. Муретов отмечает, что идея о превознесении Бого­матери превыше ангелов ввиду односто­ронности природы ангельской — идея, столь близкая Соловьеву,— принадлежит Горскому.

В заключение приведем крайне важное предположение о. Павла Флоренского. В письме Лукьянову (1916 г.) он сообщает: «Вл. Соловьев был близок с Дм. Ф. Голу-бинским, сыном знаменитого протоиерея-философа Ф. А. Голубинского. Последний же, как выясняется, глубоко выносил в себе идею Софии, которая от него перешла к Бухареву. Дм. Ф. Голубинский, чтитель памяти и идейных заветов отца своего, вероятно, сообщил ее и Соловьеву. Нужно думать, что именно из академии, по-види­мому, вынес эту идею Соловьев, т. к. после академии он специально посвящает себя поискам литературы в этом направлении (путешествие за границу). Мне представля­ется, что Соловьев поступил в академию просто для занятий богословием и истори­ей Церкви, но потом, набредя тут на пред­установленную в его душе идею Софии, бросил и академию и богословие вообще и занялся специально Софией. Это, конеч­но, моя догадка».

Догадка о. П. Флоренского вполне подтверждается дальнейшим ходом изыс­каний Соловьева. Неверно только, что, «занявшись Софией», Соловьев бросил бо­гословие.

 

[Вл.С.Соловьев] | [О г л а в л е н и е] | [Библиотека «Вехи»]

© 2004, Библиотека «Вехи»



[1] С. М. Лукьянов. О Вл. С. Соловьеве в его моло­дые годы. Материалы к биографии. Книга I. Пг., 1916. Книга II. Пг., 1921.

[2] С. М. Соловьев. Биография В. С. Соловьева, при­ложенная к изданию его «Стихотворений» (Москва).

[3] Повесть «На заре туманной юности» (Письма, т. III).

[4] В повести она названа «Кузиной Лизой».

[5] В повести Е. В. Романова названа Ольгой.

[6] «На заре туманной юности». Окончание повести явно придумано: кузина Ольга отказывает своему «иде­альному поклоннику»; Е. В. Романова еще три года верила в возможность брака с Соловьевым.

[7] Лукьянов сообщает, что родные даже приглаша­ли к нему известного врача по нервным болезням.