[Фридрих Ницше] | [Библиотека «Вехи»]

Фридрих Ницше
Так говорил Заратустра.
Книга для всех и ни для кого

 

С О Д Е Р Ж А Н И Е

[ЧАСТЬ ПЕРВАЯ]  |  [ЧАСТЬ ВТОРАЯ]  |  [ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ]  |  [ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ]

— и только когда вы все отречётесь от меня, я вернусь к вам.
     Поистине, другими глазами, братья мои, я буду тогда искать утерянных мною; другою любовью я буду тогда любить вас.

Заратустра,
о дарящей добродетели

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

Ребёнок с зеркалом

      После этого Заратустра опять возвратился в горы, в уединение своей пещеры, и избегал людей, ожидая, подобно сеятелю, посеявшему своё семя. Но душа его была полна нетерпения и тоски по тем, кого он любил: ибо ещё многое он имел дать им. А это особенно трудно: из любви сжимать отверстую руку и, как дарящий, хранить стыдливость.
      Так проходили у одинокого месяцы и годы; но мудрость его росла и причиняла ему страдание своей полнотою.
      Но в одно утро проснулся он ещё задолго до зари, долго припоминал что-то, сидя на своём ложе, и наконец заговорил в своём сердце:
      «Что же так напугало меня во сне, что я проснулся? Разве не ребёнок подходил ко мне, несший зеркало?
      «О Заратустра, — сказал мне ребёнок, — посмотри на себя в зеркале!»
      Посмотрев в зеркало, я вскрикнул, и сердце моё содрогнулось: ибо не себя увидел я в нём, а рожу дьявола и язвительную усмешку его.
      Поистине, слишком хорошо понимаю я знамение снов и предостережение их: моё учение в опасности, сорная трава хочет называться пшеницею!
      Мои враги стали сильны и исказили образ моего учения, так что мои возлюбленные должны стыдиться даров, что дал я им.
      Утеряны для меня мои друзья; настал мой час искать утерянных мною!»
      С этими словами Заратустра вскочил с ложа, но не как испуганный, ищущий воздуха, а скорее как пророк и песнопевец, на которого снизошёл дух. С удивлением смотрели на него его орёл и его змея: ибо, подобно утренней заре, грядущее счастье легло на лицо его.
      Что же случилось со мной, звери мои? — сказал Заратустра. — Разве я не преобразился? Разве не пришло ко мне блаженство, как бурный вихрь?
      Безумно моё счастье, и, безумное, будет оно говорить; слишком оно ещё юно — будьте же снисходительны к нему!
      Я ранен своим счастьем, все страдающие должны быть моими врачами!
      К моим друзьям могу я вновь спуститься, а также к моим врагам! Заратустра вновь может говорить, и дарить, и расточать свою любовь любимым.
      Моя нетерпеливая любовь изливается через край в бурных потоках, бежит с высот в долины, на восток и на запад. С молчаливых гор и грозовых туч страдания с шумом спускается моя душа в долины.
      Слишком долго тосковал я и смотрел вдаль. Слишком долго принадлежал я одиночеству — так разучился я молчанию.
      Я всецело сделался устами и шумом ручья, ниспадающего с высоких скал; вниз, в долины, хочу я низринуть мою речь.
      И пусть низринется поток моей любви туда, где нет пути! Как не найти потоку в конце концов дороги к морю!
      Правда, есть озеро во мне, отшельническое, себе довлеющее; но поток моей любви мчит его с собою вниз — к морю!
      Новыми путями иду я, новая речь приходит ко мне; устал я, подобно всем созидающим, от старых щёлкающих языков. Не хочет мой дух больше ходить на истоптанных подошвах.
      Слишком медленно течёт для меня всякая речь — в твою колесницу я прыгаю, буря! И даже тебя я хочу хлестать своей злобою!
      Как крик и как ликование, хочу я мчаться по дальним морям, пока не найду я блаженных островов, где замешкались мои друзья, —
      И мои враги между ними! Как люблю я теперь каждого, к кому могу я говорить! Даже мои враги принадлежат к моему блаженству.
      И когда я хочу сесть на своего самого дикого коня, моё копьё помогает мне всего лучше: оно во всякое время готовый слуга моей ноги —
      Копьё, что бросаю я в моих врагов! Как благодарю я моих врагов, что я могу наконец метнуть его!
      Слишком велико было напряжение моей тучи; среди хохота молний хочу я градом осыпать долины.
      Грозно будет тогда вздыматься моя грудь; грозно, по горам взбушует буря её — так придёт для неё облегчение.
      Поистине, как буря, грядёт моё счастье и моя свобода! Но мои враги должны думать, что злой дух неистовствует над их головами.
      Даже вы, друзья мои, испугаетесь моей дикой мудрости и, быть может, убежите от неё вместе с моими врагами.
      Ах, если бы сумел я пастушеской свирелью обратно привлечь вас! Ах, если бы моя львица мудрость научилась нежно рычать! Многому уже учились мы вместе!
      Моя дикая мудрость зачала на одиноких горах; на жёстких камнях родила она юное, меньшее из чад своих.
      Теперь, безумная, бегает она по суровой пустыне и ищет, всё ищет мягкого дёрну — моя старая дикая мудрость!
      На мягкий дёрн ваших сердец, друзья мои! — на вашу любовь хотела бы она уложить своё возлюбленное чадо! —
      Так говорил Заратустра.

 

 

На блаженных островах

      Плоды падают со смоковниц, они сочны и сладки; и пока они падают, сдирается красная кожица их. Я северный ветер для спелых плодов.
      Так, подобно плодам смоковницы, падают к вам эти наставления, друзья мои; теперь пейте их сок и ешьте их сладкое мясо! Осень вокруг нас, и чистое небо, и время после полудня.
      Посмотрите, какое обилие вокруг нас! И среди этого преизбытка хорошо смотреть на дальние моря.
      Некогда говорили: Бог, — когда смотрели на дальние моря; но теперь учил я вас говорить: сверхчеловек.
      Бог есть предположение, но я хочу, чтобы ваше предположение простиралось не дальше, чем ваша созидающая воля.
      Могли бы вы создать Бога? — Так не говорите же мне о всяких богах! Но вы несомненно могли бы создать сверхчеловека.
      Быть может, не вы сами, братья мои! Но вы могли бы пересоздать себя в отцов и предков сверхчеловека; и пусть это будет вашим лучшим созданием!
      Бог есть предположение; но я хочу, чтобы ваше предположение было ограничено рамками мыслимого.
      Могли бы вы мыслить Бога? — Но пусть это означает для вас волю к истине, чтобы всё превратилось в человечески мыслимое, человечески видимое, человечески чувствуемое! Ваши собственные чувства должны вы продумать до конца!
      И то, что называли вы миром, должно сперва быть создано вами: ваш разум, ваш образ, ваша воля, ваша любовь должны стать им! И поистине, для вашего блаженства, вы, познающие!
      И как могли бы вы выносить жизнь без этой надежды, вы, познающие? Вы не должны быть единородны с непостижимым и неразумным.
      Но я хочу совсем открыть вам своё сердце, друзья мои: если бы существовали боги, как удержался бы я, чтобы не быть богом! Следовательно, нет богов.
      Правда, я сделал этот вывод; но теперь он выводит меня.
      Бог есть предположение; но кто испил бы всю муку этого предположения и не умер бы? Неужели нужно у созидающего отнять его веру и у орла его парение в доступной орлам высоте?
      Бог есть мысль, которая делает всё прямое кривым и всё, что стоит, вращающимся. Как? Время исчезло бы, и всё преходящее оказалось бы только ложью?
      Мыслить подобное — это вихрь и вертячка для костей человеческих и тошнота для желудка; поистине, предположить нечто подобное называю я болезнью верчения.
      Злым и враждебным человеку называю я всё это учение о едином, полном, неподвижном, сытом и непреходящем!
      Всё непреходящее есть только символ! И поэты слишком много лгут. —
      Но о времени и становлении должны говорить лучшие символы: хвалой должны они быть и оправданием всего, что преходит!
      Созидать — это великое избавление от страдания и облегчение жизни. Но чтобы быть созидающим, надо подвергнуться страданиям и многим превращениям.
      Да, много горького умирания должно быть в вашей жизни, вы, созидающие. Так будьте вы ходатаями и оправдателями всего, что преходит.
      Чтобы сам созидающий стал новорожденным, — для этого должен он хотеть быть роженицей и пережить родильные муки.
      Поистине, через сотни душ шёл я своею дорогою, через сотни колыбелей и родильных мук. Уже много раз я прощался, я знаю последние, разбивающие сердце часы.
      Но так хочет моя созидающая воля, моя судьба. Или, говоря вам откровеннее: такой именно судьбы — водит моя воля.
      Всё чувствующее страдает во мне и находится в темнице; но моя воля всегда приходит ко мне как освободительница и вестница радости.
      Воля освобождает: таково истинное учение о воле и свободе — ему учит вас Заратустра.
      Не хотеть больше, не ценить больше и не созидать больше! ах, пусть эта великая усталость навсегда останется от меня далёкой!
      Даже в познании чувствую я только радость рождения и радость становления моей воли; и если есть невинность в моём познании, то потому, что есть в нём воля к рождению.
      Прочь от Бога и богов тянула меня эта воля; и что осталось бы созидать, если бы боги — существовали!
      Но всегда к человеку влечёт меня сызнова пламенная воля моя к созиданию; так устремляется молот на камень.
      Ах, люди, в камне дремлет для меня образ, образ моих образов! Ах, он должен дремать в самом твёрдом, самом безобразном камне!
      Теперь дико устремляется мой молот на свою тюрьму. От камня летят куски; какое мне дело до этого?
      Завершить хочу я этот образ: ибо тень подошла ко мне — самая молчаливая, самая лёгкая приблизилась ко мне!
      Красота сверхчеловека приблизилась ко мне, как тень. Ах, братья мои! Что мне теперь — до богов!
      Так говорил Заратустра.

 

О сострадательных

      Друзья мои! до вашего друга дошли насмешливые слова: «Посмотрите только на Заратустру! Разве не ходит он среди нас, как среди зверей?»
      Но было бы лучше так сказать: «Познающий ходит среди людей, как среди зверей».
      Но сам человек называется у познающего: зверь, имеющий красные щёки.
      Откуда у него это имя? Не потому ли, что слишком часто должен был он стыдиться?
      О, друзья мои! Так говорит познающий: стыд, стыд, стыд — вот история человека!
      И потому благородный предписывает себе не стыдить других: стыд предписывает он себе перед всяким страдающим.
      Поистине, не люблю я сострадательных, блаженных в своём сострадании: слишком лишены они стыда.
      Если должен я быть сострадательным, всё-таки не хочу я называться им; и если я сострадателен, то только издали.
      Я люблю скрывать своё лицо и убегаю, прежде чем узнан я; так советую я делать и вам, друзья мои!
      Пусть моя судьба ведёт меня дорогою тех, кто, как вы, всегда свободны от сострадания и с кем я вправе делить надежду, пиршество и мёд!
      Поистине, я делал и то и другое для всех, кто страдает; но мне казалось всегда, что лучше я делал, когда учился больше радоваться.
      С тех пор как существуют люди, человек слишком мало радовался; лишь это, братья мои, наш первородный грех!
      И когда мы научимся лучше радоваться, тогда мы тем лучше разучимся причинять другим горе и выдумывать его.
      Поэтому умываю я руку, помогавшую страдающему, поэтому вытираю я также и душу.
      Ибо когда я видел страдающего страдающим, я стыдился его из-за стыда его; и когда я помогал ему, я прохаживался безжалостно по гордости его.
      Большие одолжения порождают не благодарных, а мстительных; и если маленькое благодеяние не забывается, оно обращается в гложущего червя.
      «Будьте чопорны, когда принимаете что-нибудь! Вознаграждайте дарящего самим фактом того, что вы принимаете!» — так советую я тем, кому нечем отдарить.
      Но я из тех, кто дарит: я люблю дарить как друг — друзьям. Но пусть чужие и бедные сами срывают плоды с моего дерева; это менее стыдит их.
      Но нищих надо бы совсем уничтожить! Поистине, сердишься, что даёшь им, и сердишься, что не даёшь им.
      И заодно с ними грешников и угрызения совести! Верьте мне, друзья мои: угрызения совести учат грызть.
      Но хуже всего мелкие мысли. Поистине, лучше уж совершить злое, чем подумать мелкое!
      Хотя вы говорите: «Радость мелкой злобы бережёт нас от крупного злого дела», но здесь не следует быть бережливым.
      Злое дело похоже на нарыв: оно зудит, и чешется, и нарывает, — оно говорит откровенно.
      «Гляди, я — болезнь» — так говорит злое дело; в этом откровенность его.
      Но мелкая мысль похожа на грибок: он и ползёт, и прячется, и нигде не хочет быть, пока всё тело не будет вялым и дряблым от маленьких грибков.
      Но тому, кто одержим чёртом, я так говорю на ухо: «Лучше, чтобы ты вырастил своего чёрта! Даже для тебя существует ещё путь величия!» —
      Ах, братья мои! О каждом знают слишком много! И многие делаются для нас прозрачными, но от этого мы не можем ещё пройти сквозь них.
      Трудно жить с людьми, ибо так трудно хранить молчание.
      И не к тому, кто противен нам, бываем мы больше всего несправедливы, а к тому, до кого нам нет никакого дела.
      Но если есть у тебя страдающий друг, то будь для страдания его местом отдохновения, но также и жёстким ложем, походной кроватью: так будешь ты ему наиболее полезен.
      И если друг делает тебе что-нибудь дурное, говори ему: «Я прощаю тебе, что ты мне сделал; но если бы ты сделал это себе, — как мог бы я это простить!»
      Так говорит всякая великая любовь: она преодолевает даже прощение и жалость.
      Надо сдерживать своё сердце; стоит только распустить его, и как быстро каждый теряет голову!
      Ах, где в мире совершалось больше безумия, как не среди сострадательных? И что в мире причиняло больше страдания, как не безумие сострадательных?
      Горе всем любящим, у которых нет более высокой вершины, чем сострадание их!
      Так говорил однажды мне дьявол: «Даже у Бога есть свой ад — это любовь его к людям».
      И недавно я слышал, как говорил он такие слова: «Бог мёртв; из-за сострадания своего к людям умер Бог». —
      Итак, я предостерегаю вас от сострадания: оттуда приближается к людям тяжёлая туча! Поистине, я знаю толк в приметах грозы!
      Запомните также и эти слова: всякая великая любовь выше всего своего сострадания: ибо то, что она любит, она ещё хочет — создать!
      «Себя самого приношу я в жертву любви своей и ближнего своего, подобно себе» — так надо говорить всем созидающим.
      Но все созидающие тверды.
      Так говорил Заратустра.

 

О священниках

      И однажды Заратустра подал знак своим ученикам и говорил им эти слова:
      «Вот — священники; и хотя они также мои враги, но вы проходите мимо них молча, с опущенными мечами!
      Также и между ними есть герои; многие из них слишком страдали; поэтому они хотят заставить других страдать.
      Они — злые враги: нет ничего мстительнее смирения их. И легко оскверняется тот, кто нападает на них.
      Но моя кровь родственна их крови, и я хочу, чтобы моя кровь была почтена в их крови». —
      И когда прошли они мимо, напала скорбь на Заратустру; но недолго боролся он со своею скорбью, затем начал он так говорить:
      Жаль мне этих священников. Они мне противны; но для меня они ещё наименьшее зло, с тех пор как живу я среди людей.
      Я страдаю и страдал с ними: для меня они — пленники и клеймёные. Тот, кого называют они избавителем, заковал их в оковы:
      В оковы ложных ценностей и слов безумия! Ах, если бы кто избавил их от их избавителя!
      К острову думали они некогда пристать, когда море бросало их во все стороны; но он оказался спящим чудовищем!
      Ложные ценности и слова безумия — это худшие чудовища для смертных, — долго дремлет и ждёт в них судьба.
      Но наконец она пробуждается, выслеживает, пожирает и проглатывает всё, что строило на ней жилище себе.
      О, посмотрите же на эти жилища, что построили себе эти священники! Церквами называют они свои благоухающие пещеры.
      О, этот поддельный свет, этот спёртый воздух! Здесь душа не смеет взлететь на высоту свою!
      Ибо так велит их вера: «На коленях взбирайтесь по лестнице, вы, грешники!»
      Поистине, предпочитаю я видеть бесстыдного, чем перекошенные глаза стыда и благоговения их!
      Кто же создал себе эти пещеры и лестницы покаяния? Не были ли ими те, кто хотели спрятаться и стыдились ясного неба?
      И только тогда, когда ясное небо опять проглянет сквозь разрушенные крыши на траву и пунцовый мак у разрушенных стен, только тогда опять обращу я своё сердце к жилищам этого Бога.
      Они называли Богом, что противоречило им и причиняло страдание; и поистине, было много героического в их поклонении!
      И не иначе умели они любить своего Бога, как распяв человека!
      Как трупы, думали они жить; в чёрные одежды облекли они свой труп; и даже из их речей слышу я ещё зловоние склепов.
      И кто живёт вблизи их, живёт вблизи чёрных прудов, откуда жаба, в сладкой задумчивости, поёт свою песню.
      Лучшие песни должны бы они мне петь, чтобы научился я верить их избавителю: избавленными должны бы выглядеть его ученики!
      Нагими хотел бы я видеть их: ибо только красота должна проповедовать покаяние. Но кого же убедит эта закутанная печаль!
      Поистине, сами их избавители не исходили из свободы и седьмого неба свободы! Поистине, сами они никогда не ходили по коврам познания!
      Из дыр состоял дух этих избавителей; и в каждую дыру поместили они своё безумие, свою затычку, которую они называли Богом.
      В их сострадании утонул их дух, и, когда они вздувались от сострадания, на поверхности всегда плавало великое безумие.
      Гневно, с криком гнали они своё стадо по своей тропинке, как будто к будущему ведёт только одна тропинка! Поистине, даже эти пастыри принадлежали ещё к овцам!
      У этих пастырей был маленький ум и обширная душа; но, братья мои, какими маленькими странами были до сих пор даже самые обширные души!
      Знаками крови писали они на пути, по которому они шли, и их безумие учило, что кровью свидетельствуется истина.
      Но кровь — самый худший свидетель истины; кровь отравляет самое чистое учение до степени безумия и ненависти сердец.
      А если кто и идёт на огонь из-за своего учения — что же это доказывает! Поистине, совсем другое дело, когда из собственного горения исходит собственное учение!
      Душное сердце и холодная голова — где они встречаются, там возникает ураган, который называют «избавителем».
      Поистине, были люди более великие и более высокие по рождению, чем те, кого народ называет избавителями, эти увлекающие всё за собой ураганы!
      И ещё от более великих, чем были все избавители, должны вы, братья мои, избавиться, если хотите вы найти путь к свободе!
      Никогда ещё не было сверхчеловека! Нагими видел я обоих, самого большого и самого маленького человека.
      Ещё слишком похожи они друг на друга. Поистине, даже самого великого из них находил я слишком человеческим! —
      Так говорил Заратустра.

 

О добродетельных

      Громом и небесным огнём надо говорить к сонливым и сонным чувствам.
      Но голос красоты говорит тихо: он вкрадывается только в самые чуткие души.
      Тихо вздрагивал и смеялся сегодня мой гербовый щит: это священный смех и трепет красоты.
      Над вами, вы, добродетельные, смеялась сегодня моя красота. И до меня доносился её голос: «Они хотят ещё — чтобы им заплатили!»
      Вы ещё хотите, чтобы вам заплатили, вы, добродетельные! Хотите получить плату за добродетель, небо за землю, вечность за ваше сегодня?
      И теперь негодуете вы на меня, ибо учу я, что нет воздаятеля? И поистине, я не учу даже, что добродетель сама себе награда.
      Ах, вот моё горе: в основу вещей коварно волгали награду и наказание — и даже в основу ваших душ, вы, добродетельные!
      Но, подобно клыку вепря, должно моё слово бороздить основу вашей души; плугом хочу я называться для вас.
      Всё сокровенное вашей основы должно выйти на свет; и когда вы будете лежать на солнце, взрытые и изломанные, отделится ваша ложь от вашей истины.
      Ибо вот ваша истина: вы слишком чистоплотны для грязи таких слов, как мщение, наказание, награда и возмездие.
      Вы любите вашу добродетель, как мать любит своё дитя; но когда же слыхано было, чтобы мать хотела платы за свою любовь?
      Ваша добродетель — это самое дорогое ваше Само. В вас есть жажда кольца; чтобы снова достичь самого себя, для этого вертится и крутится каждое кольцо.
      И каждое дело вашей добродетели похоже на гаснущую звезду: её свет всегда находится ещё в пути и блуждая — и когда же не будет он больше в пути?
      Так и свет вашей добродетели находится ещё в пути, даже когда дело свершено уже. Пусть оно будет даже забыто и мертво: луч его света жив ещё и блуждает.
      Пусть ваша добродетель будет вашим Само, а не чем-то посторонним, кожей, покровом — вот истина из основы вашей души, вы, добродетельные!
      Но есть, конечно, и такие, для которых добродетель представляется корчей под ударом бича; и вы слишком много наслышались вопля их!
      Есть и другие, называющие добродетелью ленивое состояние своих пороков; и протягивают конечности их ненависть и их зависть, просыпается также их «справедливость» и трёт свои заспанные глаза.
      Есть и такие, которых тянет вниз: их демоны тянут их. Но чем ниже они опускаются, тем ярче горят их глаза и вожделение их к своему Богу.
      Ах, и такой крик достигал ваших ушей, вы, добродетельные: «Что не я, то для меня Бог и добродетель!»
      Есть и такие, что с трудом двигаются и скрипят, как телеги, везущие камни в долину: они говорят много о достоинстве и добродетели — свою узду называют они добродетелью!
      Есть и такие, что подобны часам с ежедневным заводом; они делают свой тик-так и хотят, чтобы тик-так назывался — добродетелью.
      Поистине, они забавляют меня: где бы я ни находил такие часы, я завожу их своей насмешкой; и они должны ещё пошипеть мне!
      Другие гордятся своей горстью справедливости и во имя её совершают преступление против всего — так что мир тонет в их несправедливости.
      Ах, как дурно звучит слово «добродетель» в их устах! И когда они говорят: «Мы правы вместе», всегда это звучит как: «Мы правы в мести!»
      Своею добродетелью хотят они выцарапать глаза своим врагам; и они возносятся только для того, чтобы унизить других.
      Но опять есть и такие, что сидят в своём болоте и так говорят из тростника: «Добродетель — это значит сидеть смирно в болоте.
      Мы никого не кусаем и избегаем тех, кто хочет укусить; и во всём мы держимся мнения, навязанного нам».
      Опять-таки есть и такие, что любят жесты и думают: добродетель — это род жестов.
      Их колени всегда преклоняются, а их руки восхваляют добродетель, но сердце их ничего не знает о ней.
      Но есть и такие, что считают за добродетель сказать: «Добродетель необходима»; но в душе они верят только в необходимость полиции.
      И многие, кто не могут видеть высокого в людях, называют добродетелью, когда слишком близко видят низкое их; так, называют они добродетелью свой дурной глаз.
      Одни хотят поучаться и стать на путь истинный и называют его добродетелью; а другие хотят от всего отказаться — и называют это также добродетелью.
      И таким образом, почти все верят, что участвуют в добродетели; и все хотят по меньшей мере быть знатоками в «добре» и «зле».
      Но не для того пришёл Заратустра, чтобы сказать всем этим лжецам и глупцам: «Что знаете вы о добродетели! Что могли бы вы знать о ней!» —
      Но чтобы устали вы, друзья мои, от старых слов, которым научились вы от глупцов и лжецов;
      Чтобы устали от слов «награда», «возмездие», «наказание», «месть в справедливости»;
      Чтобы устали говорить: «Такой-то поступок хорош, ибо он бескорыстен».
      Ах, друзья мои! Пусть ваше Само отразится в поступке, как мать отражается в ребёнке, — таково должно быть ваше слово о добродетели!
      Поистине, я отнял у вас сотню слов и самые дорогие погремушки вашей добродетели; и теперь вы сердитесь на меня, как сердятся дети.
      Они играли у моря — вдруг пришла волна и смыла у них в пучину их игрушку: теперь плачут они.
      Но та же волна должна принести им новые игрушки и рассыпать перед ними новые пёстрые раковины!
      Так будут они утешены; и подобно им, и вы, друзья мои, получите своё утешение — и новые пёстрые раковины!
      Так говорил Заратустра.

 

О людском отребье

      Жизнь есть родник радости; но всюду, где пьёт отребье, все родники бывают отравлены.
      Всё чистое люблю я; но я не могу видеть морд с оскаленными зубами и жажду нечистых.
      Они бросали свой взор в глубь родника; и вот мне светится из родника их мерзкая улыбка.
      Священную воду отравили они своею похотью; и когда они свои грязные сны называли радостью, отравляли они ещё и слова.
      Негодует пламя, когда они свои отсыревшие сердца кладут на огонь; сам дух кипит и дымится, когда отребье приближается к огню.
      Приторным и гнилым становится плод в их руках: взор их подтачивает корень и делает сухим валежником плодовое дерево.
      И многие, кто отвернулись от жизни, отвернулись только от отребья: они не хотели делить с отребьем ни источника, ни пламени, ни плода.
      И многие, кто уходили в пустыню и вместе с хищными зверями терпели жажду, не хотели только сидеть у водоёма вместе с грязными погонщиками верблюдов.
      И многие приходившие опустошением и градом на все хлебные поля хотели только просунуть свою ногу в пасть отребья и таким образом заткнуть ему глотку.
      И знать, что для самой жизни нужны вражда и смерть и кресты мучеников, — это не есть ещё тот кусок, которым давился я больше всего:
      Но некогда я спрашивал и почти давился своим вопросом: как? неужели для жизни нужно отребье?
      Нужны отравленные источники, зловонные огни, грязные сны и черви в хлебе жизни?
      Не моя ненависть, а моё отвращение пожирало жадно мою жизнь! Ах, я часто утомлялся умом, когда я даже отребье находил остроумным!
      И от господствующих отвернулся я, когда увидел, что они теперь называют господством: барышничать и торговаться из-за власти — с отребьем!
      Среди народов жил я, иноязычный, заткнув уши, чтобы их язык барышничества и их торговля из-за власти оставались мне чуждыми.
      И, зажав нос, шёл я, негодующий, через все вчера и сегодня: поистине, дурно пахнут пишущим отребьем все вчера и сегодня!
      Как калека, ставший глухим, слепым и немым, так жил я долго, чтобы не жить вместе с властвующим, пишущим и веселящимся отребьем.
      С трудом, осторожно поднимался мои дух по лестнице; крохи радости были усладой ему; опираясь на посох, текла жизнь для слепца.
      Что же случилось со мной? Как избавился я от отвращения? Кто омолодил мой взор? Как вознёсся я на высоту, где отребье не сидит уже у источника?
      Разве не само моё отвращение создало мне крылья и силы, угадавшие источник? Поистине, я должен был взлететь на самую высь, чтобы вновь обрести родник радости!
      О, я нашёл его, братья мои! Здесь, на самой выси, бьёт для меня родник радости! И существует же жизнь, от которой не пьёт отребье вместе со мной!
      Слишком стремительно течёшь ты для меня, источник радости! И часто опустошаешь ты кубок, желая наполнить его!
      И мне надо ещё научиться более скромно приближаться к тебе: ещё слишком стремительно бьётся моё сердце навстречу тебе:
      Моё сердце, где горит моё лето, короткое, знойное, грустное и чрезмерно блаженное, — как жаждет моё лето-сердце твоей прохлады!
      Миновала медлительная печаль моей весны! Миновала злоба моих снежных хлопьев в июне! Летом сделался я всецело, и полуднем лета!
      Летом в самой выси, с холодными источниками и блаженной тишиной — о, придите, друзья мои, чтобы тишина стала ещё блаженней!
      Ибо это — наша высь и наша родина: слишком высоко и круто живём мы здесь для всех нечистых и для жажды их.
      Бросьте же, друзья, свой чистый взор в родник моей радости! Разве помутится он? Он улыбнётся в ответ вам своей чистотою.
      На дереве будущего вьём мы своё гнездо; орлы должны в своих клювах приносить пищу нам, одиноким!
      Поистине, не ту пищу, которую могли бы вкушать и нечистые! Им казалось бы, что они пожирают огонь, и они обожгли бы себе глотки!
      Поистине, мы не готовим здесь жилища для нечистых! Ледяной пещерой было бы наше счастье для тела и духа их.
      И, подобно могучим ветрам, хотим мы жить над ними, соседи орлам, соседи снегу, соседи солнцу — так живут могучие ветры.
      И, подобно ветру, хочу я когда-нибудь ещё подуть среди них и своим духом отнять дыхание у духа их — так хочет моё будущее.
      Поистине, могучий ветер Заратустра для всех низин; и такой совет даёт он своим врагам и всем, кто плюёт и харкает: «Остерегайтесь харкать против ветра!»
      Так говорил Заратустра.

 

О тарантулах

      Взгляни, вот яма тарантула! Не хочешь ли ты посмотреть на него самого? Вот висит его сеть — тронь, чтобы она задрожала.
      Вот идёт он добровольно: здравствуй, тарантул! Чёрным сидит на твоей спине твой треугольник и примета; и я знаю также, что сидит в твоей душе.
      Мщение сидит в твоей душе: куда ты укусишь, там вырастает чёрный струп; мщением заставляет твой яд кружиться душу!
      Так говорю я вам в символе, вы, проповедники равенства, заставляющие кружиться души! Тарантулы вы для меня и скрытые мстители!
      Но я выведу ваши притоны на свет; поэтому и смеюсь я вам в лицо своим смехом высоты.
      Поэтому и рву я вашу сеть, чтобы ярость ваша выманила вас из вашей пещеры лжи и чтобы месть ваша выскочила из-за вашего слова «справедливость».
      Ибо, да будет человек избавлен от мести — вот для меня мост, ведущий к высшей надежде, и радужное небо после долгих гроз.
      Но другого, конечно, хотят тарантулы. «По-нашему, справедливость будет именно в том, чтобы мир был полон грозами нашего мщения» — так говорят они между собою.
      «Мщению и позору хотим мы предать всех, кто не подобен нам» — так клянутся сердца тарантулов.
      И ещё: «Воля к равенству — вот что должно стать отныне именем для добродетели; и против всего власть имущего поднимаем мы свой крик!»
      Проповедники равенства! Бессильное безумие тирана вопиет в вас о «равенстве»: так скрывается ваше сокровенное желание тирании за словами о добродетели!
      Истосковавшийся мрак, скрытая зависть, быть может, мрак и зависть ваших отцов — вот что прорывается в вас безумным пламенем мести.
      То, о чём молчал отец, начинает говорить в сыне; и часто находил я в сыне обнажённую тайну отца.
      На вдохновенных похожи они; но не сердце вдохновляет их — а месть. И если они становятся утончёнными и холодными, это не ум, а зависть делает их утончёнными и холодными.
      Их зависть приводит их даже на путь мыслителей; и в том отличительная черта их зависти, что всегда идут они слишком далеко; так что их усталость должна в конце концов засыпать на снегу.
      В каждой жалобе их звучит мщение, в каждой похвале их есть желание причинить страдание; и быть судьями кажется им блаженством.
      Но я советую вам, друзья мои: не доверяйте никому, в ком сильно стремление наказывать!
      Это — народ плохого сорта и происхождения; на их лицах виден палач и ищейка.
      Не доверяйте всем тем, кто много говорят о своей справедливости! Поистине, их душам недостаёт не одного только мёду.
      И если они сами себя называют «добрыми и праведными», не забывайте, что им недостаёт только — власти, чтобы стать фарисеями!
      Друзья мои, я не хочу, чтобы меня смешивали или ставили наравне с ними.
      Есть такие, что проповедуют моё учение о жизни — и в то же время они проповедники равенства и тарантулы.
      Они говорят в пользу жизни, эти ядовитые пауки, хотя они сидят в своих пещерах, отвернувшись от жизни: ибо этим они хотят причинять страдание.
      Этим они хотят причинять страдание всем, у кого теперь власть: ибо у этих преобладает ещё проповедь смерти.
      Будь иначе, и тарантулы учили бы иначе: ибо они некогда были худшими клеветниками на мир и сожигателями еретиков.
      Я не хочу, чтобы меня смешивали или ставили наравне с этими проповедниками равенства. Ибо так говорит ко мне справедливость: «люди не равны».
      И они не должны быть равны! Чем была бы моя любовь к сверхчеловеку, если бы я говорил иначе?
      Пусть по тысяче мостов и тропинок стремятся они к будущему и пусть между ними будет всё больше войны и неравенства: так заставляет меня говорить моя великая любовь!
      Изобретателями образов и призраков должны они стать во время вражды своей, и этими образами и призраками должны они сразиться в последней борьбе!
      Добрый и злой, богатый и бедный, высокий и низкий, и все имена ценностей: всё должно быть оружием и кричащим символом и указывать, что жизнь должна всегда сызнова преодолевать самое себя!
      Ввысь хочет она воздвигаться с помощью столбов и ступеней, сама жизнь: дальние горизонты хочет она изведать и смотреть на блаженные красоты, — для этого ей нужна высота!
      И так как ей нужна высота, то ей нужны ступени и противоречия ступеней и поднимающихся по ним! Подниматься хочет жизнь и, поднимаясь, преодолевать себя.
      И посмотрите, друзья мои! Здесь, где пещера тарантула, высятся развалины древнего храма, — посмотрите на них просветлёнными глазами!
      Поистине, тот, кто некогда здесь, в камне, воздвигал свои мысли вверх, знал о тайне всякой жизни наравне с мудрейшим из людей!
      Что даже в красоте есть борьба, и неравенство, и война, и власть, и чрезмерная власть, — этому учит он нас здесь с помощью самого ясного символа.
      Как божественно преломляются здесь, в борьбе, своды и дуги; как светом и тенью они устремляются друг против друга, божественно стремительные, —
      Так же уверенно и прекрасно будем врагами и мы, друзья мои! Божественно устремимся мы друг против друга! —
      Горе! Тут укусил меня самого тарантул, мой старый враг! Божественно уверенно и прекрасно укусил он меня в палец!
      «Должны быть наказание и справедливость — так думает он, — ведь недаром же ему петь здесь гимны в честь вражды!»
      Да, он отомстил за себя! И, горе! теперь мщением заставит он кружиться и мою душу!
      Но чтобы не стал я кружиться, друзья мои, привяжите меня покрепче к этому столбу! Уж лучше хочу я быть столпником, чем вихрем мщения!
      Поистине, не вихрь и не смерч Заратустра; а если он и танцор, то никак не танцор тарантеллы! —
      Так говорил Заратустра.

 

О прославленных мудрецах

      Народу служили вы и народному суеверию, вы все, прославленные мудрецы! — а не истине! И потому только платили вам дань уважения.
      И потому только выносили ваше неверие, что оно было остроумным окольным путём к народу. Так предоставляет господин волю своим рабам и ещё потешается над их своеволием.
      Но кто же ненавистен народу, как волк собакам, — свободный ум, враг цепей, кто не молится и живёт в лесах.
      Выгнать его из его убежища — это называлось всегда у народа «чувством справедливости»; на него он всё ещё натравливает своих самых кусачих собак.
      «Истина существует: ибо существует народ! Горе, горе ищущему!» — так велось исстари.
      Своему народу хотели вы дать оправдание в его поклонении; это называли вы «волею к истине», вы, прославленные мудрецы!
      И ваше сердце всегда говорило себе: «Из народа вышел я, оттуда же низошёл на меня голос Бога».
      Упрямые и смышлёные, как ослы, вы всегда были ходатаями за народ.
      И многие властители, желавшие ладить с народом, впрягали впереди своих коней — ослёнка, какого-нибудь прославленного мудреца.
      А теперь, прославленные мудрецы, хотелось бы мне, чтобы вы наконец совсем сбросили с себя шкуру льва!
      Пёструю шкуру хищного зверя и космы исследующего, ищущею и завоевывающего!
      Ах, чтобы научился я верить в вашу «правдивость», вам надо сперва отказаться от вашей воли к поклонению.
      Правдивым называю я того, кто идёт в пустыни, где нет богов, и разбивает своё сердце, готовое поклониться.
      На жёлтом песке, палимый солнцем, украдкой смотрит он с жадностью на богатые источниками острова, где всё живущее отдыхает под тенью деревьев.
      Но его жажда не может заставить его сделаться похожим на этих довольных: ибо, где есть оазисы, там есть и идолы.
      Быть голодным, сильным, одиноким и безбожным — так хочет воля льва.
      Быть свободным от счастья рабов, избавленных от богов и поклонения им, бесстрашным и наводящим страх, великим и одиноким, — такова воля правдивого.
      В пустыне жили исконно правдивые, свободные умы, как господа пустыни; но в городах живут хорошо откормленные, прославленные мудрецы — вьючные животные.
      Ибо всегда тянут они, как ослы, — телегу народа!
      За это не сержусь я на них; но слугами остаются они для меня и людьми запряжёнными, даже если сбруя их сверкает золотом.
      И часто бывали они хорошими слугами, достойными награды. Ибо так говорит добродетель: «Если должен ты быть слугою, ищи того, кому твоя служба всего полезнее!»
      «Дух и добродетель твоего господина должны расти благодаря тому, что ты его слуга, — так будешь ты расти и сам вместе с его духом и его добродетелью!»
      И поистине, вы, прославленные мудрецы, вы, слуги народа! Вы сами росли вместе с духом и добродетелью народа — а народ через вас! К вашей чести говорю я это!
      Но народом остаётесь вы для меня даже в своих добродетелях, близоруким народом, — который не знает, что такое дух!
      Дух есть жизнь, которая сама врезается в жизнь: своим собственным страданием увеличивает она собственное знание, знали ли вы уже это?
      И счастье духа в том, чтобы помазанным быть и освящённым быть слезами на заклание, — знали ли вы уже это?
      И слепота слепого, и его искание ощупью свидетельствуют о силе солнца, на которое глядел он, — знали ли вы уже это?
      С помощью гор должен учиться строить познающий! Мало того, что дух двигает горами, — знали ли вы уже это?
      Вы знаете только искры духа — но вы не видите наковальни, каковой является он, и жестокости его молота!
      Поистине, вы не знаете гордости духа! Но ещё менее перенесли бы вы скромность духа, если бы когда-нибудь захотела она говорить!
      И никогда ещё не могли вы ввергнуть свой дух в заснеженную яму: вы недостаточно горячи для этого! Оттого и не знаете вы восторгов его холода.
      Но во всём обходитесь вы, по-моему, слишком запросто с духом; и из мудрости делали вы часто богадельню и больницу для плохих поэтов.
      Вы не орлы — оттого и не испытывали вы счастья в испуге духа. И кто не птица, не должен парить над пропастью.
      Вы кажетесь мне тёплыми; но холодом веет от всякого глубокого познания. Холодны, как лёд, самые глубокие источники духа: услада для горячих рук и для тех, кто не покладает рук.
      Вот стоите вы, чтимые, строгие, с прямыми спинами, вы, прославленные мудрецы! — вами не движет могучий ветер и сильная воля.
      Видели ли вы когда-нибудь парус на море, округлённый, надутый ветром и дрожащий от бури?
      Подобно парусу, дрожащему от бури духа, проходит по морю моя мудрость — моя дикая мудрость!
      Но вы, слуги народа, вы, прославленные мудрецы, — как могли бы вы идти со мною! —
      Так говорил Заратустра.

 

Ночная песнь

      Ночь: теперь говорят громче все бьющие ключи. И моя душа тоже бьющий ключ.
      Ночь: теперь только пробуждаются все песни влюблённых. И моя душа тоже песнь влюблённого.
      Что-то неутолённое, неутолимое есть во мне; оно хочет говорить. Жажда любви есть во мне; она сама говорит языком любви.
      Я — свет; ах, если бы быть мне ночью! Но в том и одиночество моё, что опоясан я светом.
      Ах, если бы быть мне тёмным и ночным! Как упивался бы я сосцами света!
      И даже вас благословлял бы я, вы, звёздочки, мерцающие, как светящиеся червяки на небе! — и был бы счастлив от ваших даров света.
      Но я живу в своём собственном свете, я вновь поглощаю пламя, что исходит из меня.
      Я не знаю счастья берущего; и часто мечтал я о том, что красть должно быть ещё блаженнее, чем брать.
      В том моя бедность, что моя рука никогда не отдыхает от дарения; в том моя зависть, что я вижу глаза, полные ожидания, и просветлённые ночи тоски.
      О горе всех, кто дарит! О затмение моего солнца! О алкание желаний! О ярый голод среди пресыщения!
      Они берут у меня; но затрагиваю ли я их душу? Целая пропасть лежит между дарить и брать; но и через малейшую пропасть очень трудно перекинуть мост.
      Голод вырастает из моей красоты; причинить страдание хотел бы я тем, кому я свечу, ограбить хотел бы я одарённых мною — так алчу я злобы.
      Отдёрнуть руку, когда другая рука уже протягивается к ней; медлить, как водопад, который медлит в своём падении, — так алчу я злобы.
      Такое мщение измышляет мой избыток; такое коварство рождается из моего одиночества.
      Моё счастье дарить замерло в дарении, моя добродетель устала от себя самой и от своего избытка!
      Кто постоянно дарит, тому грозит опасность потерять стыд; кто постоянно раздаёт, у того рука и сердце натирают себе мозоли от постоянного раздавания.
      Мои глаза не делаются уже влажными перед стыдом просящих; моя рука слишком огрубела для дрожания рук наполненных.
      Куда же девались слёзы из моих глаз и пушок из моего сердца? О одиночество всех дарящих! О молчаливость всех светящих!
      Много солнц вращается в пустом пространстве; всему, что темно, говорят они своим светом — для меня молчат они.
      О, в этом и есть вражда света ко всему светящемуся: безжалостно проходит он своими путями.
      Несправедливое в глубине сердца ко всему светящемуся, равнодушное к другим солнцам — так движется всякое солнце.
      Как буря, несутся солнца своими путями, в этом — движение их. Своей неумолимой воле следуют они, в этом — холод их.
      О, это вы, тёмные ночи, создаёте теплоту из всего светящегося! О, только вы пьёте молоко и усладу из сосцов света!
      Ах, лёд вокруг меня, моя рука обжигается об лёд! Ах, жажда во мне, которая томится по вашей жажде!
      Ночь: ах, зачем я должен быть светом! И жаждою тьмы! И одиночеством!
      Ночь: теперь рвётся, как родник, моё желание — желание говорить.
      Ночь: теперь говорят громче все бьющие ключи. И душа моя тоже бьющий ключ.
      Ночь: теперь пробуждаются все песни влюблённых. И моя душа тоже песнь влюблённого. —
      Так пел Заратустра.

 

Танцевальная песнь

      Однажды вечером проходил Заратустра со своими учениками по лесу; и вот: отыскивая источник, вышел он на нелепый луг, окаймлённый молчаливыми деревьями и кустарником, — на нём танцевали девушки. Узнав Заратустру, девушки бросили свой танец; но Заратустра подошёл к ним с приветливым видом и говорил эти слова:
      «Не бросайте пляски, вы, милые девушки! К вам подошёл не зануда со злым взглядом, не враг девушек.
      Ходатай Бога я перед дьяволом, а он — дух тяжести. Как бы мог я, вы, быстроногие, быть врагом божественных танцев? Или женских ножек с красивыми сгибами?
      Правда, я — лес, полный мрака от тёмных деревьев, — но кто не испугается моего мрака, найдёт и кущи роз под сенью моих кипарисов.
      И маленького бога найдёт он, любезного девушкам: у колодца лежит он тихо, с закрытыми глазами.
      Поистине, среди бела дня уснул он, ленивец! Не гонялся ли он слишком много за бабочками?
      Не сердитесь на меня, прекрасные плясуньи, если я слегка накажу маленького бога! Быть может, кричать будет он и плакать — но он готов смеяться, даже когда плачет!
      И со слезами на глазах пусть просит он у вас о пляске; а я спою песнь к его пляске:
      Песнь пляски и насмешки над духом тяжести, моим величайшим и самым могучим демоном, о котором говорят, что он «владыка мира» ». —
      И вот песня, которую пел Заратустра, в то время как Купидон и девушки вместе плясали:
     

_____________________________


      В твои глаза заглянул я недавно, о жизнь! И мне показалось, что я погружаюсь в непостижимое.
      Но ты вытащила меня золотою удочкой; насмешливо смеялась ты, когда я тебя называл непостижимой.
      «Так говорят все рыбы, — отвечала ты, — чего не постигают они, то и непостижимо.
      Но я только изменчива и дика, и во всём я женщина, и притом недобродетельная:
      Хотя я называюсь у вас, мужчин, «глубиною» или «верностью», «вечностью», «тайною».
      Но вы, мужчины, одаряете нас всегда собственными добродетелями — ах, вы, добродетельные!»
      Так смеялась она, невероятная; но никогда не верю я ей и смеху её, когда она дурно говорит о себе самой.
      И когда я с глазу на глаз говорил со своей дикой мудростью, она сказала мне с гневом: «Ты желаешь, ты жаждешь, ты любишь, потому только ты и хвалишь жизнь!»
      Чуть было зло не ответил я ей и не сказал правды ей, рассерженной; и нельзя злее ответить, как «сказав правду» своей мудрости.
      Так обстоит дело между нами тремя. От всего сердца люблю я только жизнь — и поистине, всего больше тогда, когда я ненавижу её!
      Но если я люблю мудрость и часто слишком люблю её, то потому, что она очень напоминает мне жизнь!
      У ней её глаза, её смех и даже её золотая удочка — чем же я виноват, что они так похожи одна на другую?
      И когда однажды жизнь спросила меня: что такое мудрость? — я с жаром ответил: «О, да! мудрость!
      Её алчут и не насыщаются, смотрят сквозь покровы и ловят сетью.
      Красива ли она? Почем я знаю! Но и самые старые карпы ещё идут на приманки её.
      Изменчива она и упряма; часто я видел, как кусала она себе губы и путала гребнем свои волосы.
      Быть может, она зла и лукава, и во всём она женщина; но когда она дурно говорит о себе самой, тогда именно увлекает она всего больше».
      И когда я сказал это жизни, она зло улыбнулась и закрыла глаза. «О ком же говоришь ты? — спросила она. — Не обо мне ли?
      И если даже ты прав, можно ли говорить это мне прямо в лицо! Но теперь скажи мне о своей мудрости!»
      Ах, ты опять раскрыла глаза свои, о жизнь возлюбленная! И мне показалось, что я опять погружаюсь в непостижимое. —
     

_____________________________


      Так пел Заратустра. Но когда пляска кончилась и девушки ушли, он сделался печален.
      «Солнце давно уже село, — сказал он наконец, — луг стал сырым, от лесов веет прохладой.
      Что-то неведомое окружает меня и задумчиво смотрит. Как! Ты жив ещё, Заратустра?
      Почему? Зачем? Для чего? Куда? Где? Как? Разве не безумие — жить ещё? —
      Ах, друзья мои, это вечер вопрошает во мне. Простите мне мою печаль!
      Вечер настал: простите мне, что вечер настал!»
      Так говорил Заратустра.

 

Надгробная песнь

      «Там остров могил, молчаливый; там также могилы моей юности. Туда отнесу я вечно зелёный венок жизни».
      Так решив в сердце, ехал я по морю. —
      О вы, лики и видения моей юности! О блики любви, божественные миги! Как быстро исчезли вы! Я вспоминаю о вас сегодня как об умерших для меня.
      От вас, мои дорогие мертвецы, нисходит на меня сладкое благоухание, облегчающее моё сердце слезами. Поистине, оно глубоко трогает и облегчает сердце одинокому пловцу.
      И всё-таки я самый богатый и самый завидуемый — я самый одинокий! Ибо вы были у меня, а я и до сих пор у вас; скажите, кому падали такие розовые яблоки с дерева, как мне?
      Я всё ещё наследие и земля любви вашей, цветущий, в память о вас, пёстрыми, дико растущими добродетелями, о вы, возлюбленные мои!
      Ах, мы были созданы оставаться вблизи друг друга, вы, милые, нездешние чудеса; и не как боязливые птицы приблизились вы ко мне и к желанию моему — нет, как доверчивые к доверчивому!
      Да, вы были созданы для верности, подобно мне, и для нежных вечностей; должен ли я теперь называть вас именем вашей неверности, вы, божественные блики и миги: иному имени не научился я ещё.
      Поистине, слишком быстро умерли вы для меня, вы, беглецы. Но не бежали вы от меня, не бежал и я от вас: не виновны мы друг перед другом в нашей неверности.
      Чтобы меня убить, душили вас, вы, певчие птицы моих надежд! Да, в нас, вы, возлюбленные мои, пускала всегда злоба свои стрелы — чтобы попасть в моё сердце!
      И она попала! Ибо вы были всегда самыми близкими моему сердцу, вы были всё, чем я владел и что владело мною, — и потому вы должны были умереть молодыми и слишком рано!
      В самое уязвимое, чем я владел, пустили они стрелу: то были вы, чья кожа походит на нежный пух, и ещё больше на улыбку, умирающую от одного взгляда на неё!
      Но так скажу я своим врагам: что значит всякое человекоубийство в сравнении с тем, что вы мне сделали!
      Больше зла сделали вы мне, чем всякое человекоубийство: невозвратное взяли вы у меня — так говорю я вам, мои враги.
      Разве вы не убивали ликов и самых дорогих чудес моей юности! Товарищей моих игр отнимали вы у меня, блаженных духов! Памяти их возлагаю я этот венок и это проклятие.
      Это проклятие вам, мои враги! Не вы ли укоротили мою вечность, подобно звуку, разбивающемуся в холодную ночь! Одним лишь взглядом божественного ока промелькнула она для меня, — одним бликом!
      Так говорила в добрый час когда-то моя чистота: «божественными должны быть для меня все существа».
      Тогда напали вы на меня с грязными призраками; ах, куда же девался теперь тот добрый час!
      «Все дни должны быть для меня священны» — так говорила когда-то мудрость моей юности; поистине, весёлой мудрости речь!
      Но тогда украли вы, враги, у меня мои ночи и продали их за бессонную муку; ах, куда же девалась теперь та весёлая мудрость?
      Когда-то искал я по птицам счастливых примет; тогда пустили вы мне на дорогу противное чудовище — сову. Ах, куда же девалось тогда моё нежное стремление?
      Когда-то дал я обет отрешиться от всякого отвращения — тогда превратили вы моих близких и ближних в гнойные язвы. Ах, куда же девался тогда мой самый благородный обет?
      Как слепец, шёл я когда-то блаженными путями — тогда набросали вы грязи на дорогу слепца; и теперь чувствует он отвращение к старой тропинке слепца.
      И когда я совершал самое трудное для меня и праздновал победу своих преодолений, тогда вы заставили тех, что любили меня, кричать, что причиняю я им жестокое горе.
      Поистине, вы всегда поступали так: вы отравляли мне мой лучший мёд и старания моих лучших пчёл.
      К щедрости моей посылали вы всегда самых наглых нищих; вокруг моего сострадания заставляли вы всегда тесниться неисправимых бесстыдников. Так ранили вы мои добродетели в их вере.
      И если приносил я в жертву, что было у меня самого священного, тотчас присоединяло сюда и ваше «благочестие» свои жирные дары, так что в чаду вашего жира глохло, что было у меня самого священного.
      И однажды хотел я плясать, как никогда ещё не плясал: выше всех небес хотел я плясать. Тогда уговорили вы моего самого любимого певца.
      И теперь он запел заунывную, мрачную песню; ах, он трубил мне в уши, как печальный рог!
      Убийственный певец, орудие злобы, ты виновен менее всех! Уже стоял я готовым к лучшему танцу — тогда убил ты своими звуками мой восторг!
      Только в пляске умею я говорить символами о самых высоких вещах — и теперь остался мой самый высокий символ неизречённым в моих телодвижениях!
      Неизречённой и неразрешённой осталась во мне высшая надежда! И умерли все лики и утешения моей юности!
      Как только перенёс я это? Как избыл и превозмог я эти раны? Как воскресла моя душа из этих могил?
      Да, есть во мне нечто неранимое, незахоронимое, взрывающее скалы: моей волею называется оно. Молчаливо и не изменяясь проходит оно через годы.
      Своей поступью хочет идти моими стопами моя закадычная воля; её чувство безжалостно и неуязвимо.
      Неуязвима во мне только моя пята. Ты жива ещё и верна себе, самая терпеливая! Всё ещё прорываешься ты сквозь все могилы!
      В тебе живёт ещё всё неразрешённое моей юности; и как жизнь и юность, сидишь ты здесь, надеясь, на жёлтых обломках могил.
      Да, ты ещё для меня разрушительница всех могил; здравствуй же, моя воля! И только там, где есть могилы, есть и воскресение. —
      Так пел Заратустра.

 

О самопреодолении

      «Волею к истине» называете вы, мудрейшие, то, что движет вами и возбуждает вас?
      Волею к мыслимости всего сущего — так называю я вашу волю!
      Всё сущее хотите вы сделать сперва мыслимым: ибо вы сомневаетесь с добрым недоверием, мыслимо ли оно.
      Но оно должно подчиняться и покоряться вам! Так водит ваша воля. Гладким должно стать оно и подвластным духу, как его зеркало и отражение в нём.
      В этом вся ваша воля, вы, мудрейшие, как воля к власти, и даже когда вы говорите о добре и зле и об оценках ценностей.
      Создать хотите вы ещё мир, перед которым вы могли бы преклонить колена, — такова ваша последняя надежда и опьянение.
      Но немудрые, народ, — они подобны реке, по которой плывёт челнок, — и в челноке сидят торжественные и переряженные оценки ценностей.
      Вашу волю и ваши ценности спустили вы на реку становления; старая воля к власти брезжит мне в том, во что верит народ как в добро и зло.
      То были вы, мудрейшие, кто посадил таких гостей в этот челнок и дал им блеск и гордые имена, — вы и ваша господствующая воля!
      Дальше несёт теперь река ваш челнок: она должна его нести. Что за беда, если пенится разбитая волна и гневно противится килю!
      Не река является вашей опасностью и концом вашего добра и зла, вы, мудрейшие, — но сама эта воля, воля к власти неистощимая, творящая воля к жизни.
      Но чтобы поняли вы моё слово о добре и зле, я скажу вам ещё своё слово о жизни и свойстве всего живого.
      Всё живое проследил я, я прошёл великими и малыми путями, чтобы познать его свойство.
      Стогранным зеркалом ловил я взор жизни, когда уста её молчали, — дабы её взор говорил мне. И её взор говорил мне.
      Но где бы ни находил я живое, везде слышал я и речь о послушании. Всё живое есть нечто повинующееся.
      И вот второе: тому повелевают, кто не может повиноваться самому себе. Таково свойство всего живого.
      Но вот третье, что я слышал: повелевать труднее, чем повиноваться. И не потому только, что повелевающий несёт бремя всех повинующихся и что легко может это бремя раздавить его:
      Попыткой и дерзновением казалось мне всякое повелевание, и, повелевая, живущий всегда рискует самим собою.
      И даже когда он повелевает самому себе — он должен ещё искупить своё повеление. Своего собственного закона должен он стать судьёй, и мстителем, и жертвой.
      Но как же происходит это? — так спрашивал я себя. Что побуждает всё живое повиноваться и повелевать и, повелевая, быть ещё повинующимся?
      Слушайте же моё слово, вы, мудрейшие. Удостоверьтесь серьёзно, проник ли я в сердце жизни и до самых корней её сердца!
      Везде, где находил я живое, находил я и волю к власти; и даже в воле служащего находил я волю быть господином.
      Чтобы сильнейшему служил более слабый — к этому побуждает его воля его, которая хочет быть господином над ещё более слабым: лишь без этой радости не может он обойтись.
      И как меньший отдаёт себя большему, чтобы тот радовался и власть имел над меньшим, — так приносит себя в жертву и больший и из-за власти ставит на доску — жизнь свою.
      В том и жертва великого, чтобы было в нём дерзновение, и опасность, и игра в кости насмерть.
      А где есть жертва, и служение, и взоры любви, там есть и воля быть господином. Крадучись, вкрадывается слабейший в крепость и в самое сердце сильнейшего — и крадёт власть у него.
      И вот какую тайну поведала мне сама жизнь. «Смотри, — говорила она, — я всегда должна преодолевать самое себя.
      Конечно, вы называете это волей к творению или стремлением к цели, к высшему, дальнему, более сложному — но всё это образует единую тайну:
      Лучше погибну я, чем отрекусь от этого; и поистине, где есть закат и опадение листьев, там жизнь жертвует собою — из-за власти!
      Мне надо быть борьбою, и становлением, и целью, и противоречием целей; ах, кто угадывает мою волю, угадывает также, какими кривыми путями она должна идти!
      Что бы ни создавала я и как бы ни любила я созданное — скоро должна я стать противницей ему и моей любви: так хочет моя воля.
      И даже ты, познающий, ты только тропа и след моей воли: поистине, моя воля к власти ходит по следам твоей воли к истине!
      Конечно, не попал в истину тот, кто запустил в неё словом о «воле к существованию»; такой воли — не существует!
      Ибо то, чего нет, не может хотеть; а что существует, как могло бы оно ещё хотеть существования!
      Только там, где есть жизнь, есть и воля; но это не воля к жизни, но — так учу я тебя — воля к власти!
      Многое ценится живущим выше, чем сама жизнь; но и в самой оценке говорит — воля к власти!» —
      Так учила меня некогда жизнь, и отсюда разрешаю я, вы, мудрейшие, также и загадку вашего сердца.
      Поистине, я говорю вам: добра и зла, которые были бы непреходящими, — не существует! Из себя должны они всё снова и снова преодолевать самих себя.
      При помощи ваших ценностей и слов о добре и зле совершаете вы насилие, вы, ценители ценностей; и в этом ваша скрытая любовь, и блеск, и трепет, и порыв вашей души.
      Но ещё большее насилие и новое преодоление растёт из ваших ценностей: об них разбивается яйцо и скорлупа его.
      И кто должен быть творцом в добре и зле, поистине, тот должен быть сперва разрушителем, разбивающим ценности.
      Так принадлежит высшее зло к высшему благу; а это благо есть творческое. —
      Будем же говорить только о нём, вы, мудрейшие, хотя и это дурно. Но молчание ещё хуже; все замолчанные истины становятся ядовитыми.
      И пусть разобьётся всё, что может разбиться об наши истины! Сколько домов предстоит ещё воздвигнуть! —
      Так говорил Заратустра.

 

О возвышенных

      Спокойна глубина моего моря; кто бы угадал, что она скрывает шутливых чудовищ!
      Непоколебима моя глубина; но она блестит от плавающих загадок и хохотов.
      Одного возвышенного видел я сегодня, торжественного, кающегося духом; о, как смеялась моя душа над его безобразием!
      С выпяченной грудью, похожий на тех, кто вбирает в себя дыхание, — так стоял он, возвышенный и молчаливый.
      Увешанный безобразными истинами, своей охотничьей добычей, и богатый разодранными одеждами; также много шипов висело на нём — но я не видел ещё ни одной розы.
      Ещё не научился он смеху и красоте. Мрачным возвратился этот охотник из леса познания.
      С битвы, где бился с дикими зверями, вернулся домой он; и сквозь серьёзность его проглядывает ещё дикий зверь — непобеждённый!
      Как тигр, всё ещё стоит он, готовый прыгнуть; но я не люблю этих напряжённых душ: не по вкусу мне все эти ощерившиеся.
      И вы говорите мне, друзья, что о вкусах и привкусах не спорят? Но ведь вся жизнь есть спор о вкусах и привкусах!
      Вкус: это одновременно и вес, и весы, и весовщик; и горе всему живущему, если бы захотело оно жить без спора о весе, о весах и весовщике!
      Если бы этот возвышенный утомился своею возвышенностью, — только тогда началась бы его красота; и только тогда вкусил бы я его и нашёл бы вкусным.
      И только когда он отвратится сам от себя, перепрыгнет он через свою собственную тень — и поистине прямо в своё солнце.
      Слишком долго сидел он в тени, щёки побледнели у кающегося духом; почти умер он с голоду в своих ожиданиях.
      Презрение ещё в его взоре, и отвращение таится на его устах. Хотя отдыхает он теперь, но его отдых ещё не на солнце.
      Он должен был бы работать, как вол; и его счастье должно бы разить землёю, а не презрением к земле.
      Белым волом хотел бы я его видеть, идущим, фыркая и мыча, впереди плуга, — и его мычание должно бы хвалить всё земное!
      Темно ещё его лицо; тень руки пробегает по нему. Затемнён ещё взор его глаз.
      Самое дело его есть ещё тень на нём: рука затемняет того, кто трудится, не покладая рук. Ещё не преодолел он своего дела.
      Как люблю я в нём выю вола; но теперь хочу я ещё видеть взор ангела.
      И от воли своей героя должен он отучиться: вознесённым должен он быть для меня, а не только возвышенным, — сам эфир должен вознести его, лишённого воли!
      Он победил чудовище, он разгадал загадки; но он должен ещё победить своих чудовищ и разгадать свои загадки, в небесных детей должен он ещё превратить их.
      Ещё не научилось его познание улыбаться и жить без зависти; ещё не стих поток его страстей в красоте.
      Поистине, не в сытости должно смолкнуть и утонуть его желание, а в красоте! Осанистость свойственна щедрости благородно мыслящего.
      Закинув руку за голову — так должен был бы отдыхать герой, так должен был бы преодолевать он даже свой отдых.
      Но именно для героя красота есть самая трудная вещь. Недостижима красота для всякой сильной воли.
      Немного больше, немного меньше: именно это значит здесь много; это значит здесь всего больше.
      Стоять с расслабленными мускулами и распряжённой волей — это и есть самое трудное для всех вас, вы, возвышенные!
      Когда власть становится милостивой и нисходит в видимое — красотой называю я такое нисхождение.
      И ни от кого не требую я так красоты, как от тебя, могущественный; твоя доброта да будет твоим последним самопреодолением.
      На всякое зло считаю я тебя способным; поэтому я и требую от тебя добра.
      Поистине, я смеялся часто над слабыми, которые мнят себя добрыми, потому что у них расслабленные лапы.
      К столпу добродетели должен ты стремиться: чем выше он подымается, тем становится он красивее и нежнее, а внутри твёрже и выносливее.
      Да, возвышенный, когда-нибудь должен ты быть прекрасным и держать зеркало перед своей собственной красотою.
      Тогда твоя душа будет содрогаться от божественных вожделений — и поклонение будет в твоём тщеславии!
      Это и есть тайна души: только когда герой покинул её, приближается к ней, в сновидении, — сверхгерой. —
      Так говорил Заратустра.

 

О стране культуры

      Слишком далеко залетел я в будущее; ужас напал на меня.
      И, оглянувшись кругом, я увидел, что время было моим единственным современником.
      Тогда бежал я назад домой — и спешил всё быстрее; так пришёл я к вам, вы, современники, и в страну культуры.
      Впервые посмотрел я на вас как следует и с добрыми желаниями; поистине, с тоскою в сердце пришёл я.
      Но что случилось со мной? Как ни было мне страшно, — я должен был рассмеяться! Никогда не видел мой глаз ничего более пёстро-испещрённого!
      Я всё смеялся и смеялся, тогда как ноги мои и сердце дрожали: «ба, да тут родина всех красильных горшков!» — сказал я.
      С лицами, обмазанными пятьюдесятью кляксами, — так сидели вы, к моему удивлению, вы, современники!
      И с пятьюдесятью зеркалами вокруг себя, которые льстили и подражали игре ваших красок!
      Поистине, вы не могли бы носить лучшей маски, вы, современники, чем ваши собственные лица! Кто бы мог вас — узнать!
      Исписанные знаками прошлого, а поверх этих знаков замалеванные новыми знаками, — так сокрылись вы от всех толкователей!
      И если даже быть испытующим утробы, кто поверил бы, что есть у вас утробы! Из красок кажетесь вы выпеченными и из склеенных клочков.
      Все века и народы пёстро выглядывают из-под ваших покровов; все обычаи и все верования пёстроязычно глаголят в ваших жестах.
      Если бы кто освободил вас от ваших покрывал, мантий, красок и жестов, — всё-таки осталось бы у него достаточно, чтобы пугать этим птиц.
      Поистине, я сам испуганная птица, однажды увидевшая вас нагими и без красок; и я улетел, когда скелет стал подавать мне знаки любви.
      Ибо скорее хотел бы я быть подёнщиком в подземном мире и служить теням минувшего! — Тучнее и полнее вас обитатели подземного мира!
      В том и горечь моей утробы, что ни нагими, ни одетыми не выношу я вас, вы, современники!
      Всё, что есть удушливого в будущем и что некогда пугало улетевших птиц, поистине более задушевно и внушает больше доверия, чем ваша «действительность».
      Ибо так говорите вы: «Мы всецело действительность, и притом без веры и суеверия»; так выпячиваете вы грудь — ах, даже и не имея груди!
      Но как могли бы вы верить, вы, размалёванные! — вы, образа всего, во что некогда верили!
      Вы — ходячее опровержение самой веры и раскромсание всяких мыслей. Неправдоподобные — так называю я вас, вы, сыны действительности!
      Все времена пустословят друг против друга в ваших умах; но сны и пустословие всех времён были всё-таки ближе к действительности, чем ваше бодрствование!
      Бесплодны вы; потому и недостаёт вам веры. Но кто должен был созидать, у того были всегда свои вещие сны и звёзды знамения — и верил он в веру! —
      Вы — полуоткрытые ворота, у которых ждут могильщики. И вот ваша действительность: «Всё стоит того, чтобы погибнуть».
      Ах, вот стоите вы предо мной с торчащими рёбрами! И многие из вас хорошо понимали это и сами.
      И они говорили: «Кажется, Бог, пока спал я, что-то отнял у меня? Поистине, достаточно, чтобы сделать из этого самку!
      Удивительна скудость рёбер моих!» — так говорили уже многие из людей настоящего.
      Да, смех вызываете вы во мне, вы, современники! И в особенности когда вы удивляетесь сами себе!
      И горе мне, если бы не мог я смеяться над вашим удивлением и должен был глотать всё, что есть противного в ваших мисках!
      Но я хочу отнестись к вам легче, ибо нечто тяжёлое должен нести я; и что мне за дело, если жуки и летучие гады сядут на мою ношу!
      Поистине, не станет же она от того тяжелее! И не от вас, вы, современники, должна прийти ко мне великая усталость. —
      Ах, куда же ещё подняться мне с моей тоской! Со всех гор высматриваю я страны отцов и матерей.
      Но родины не нашёл я нигде: тревожно мне во всех городах и рвусь я прочь из всех ворот.
      Чужды мне и смешны современники; к ним ещё недавно влекло меня сердце; и изгнан я из стран отцов и матерей.
      Так что люблю я ещё только страну детей моих, неоткрытую, лежащую в самых далёких морях; и пусть ищут и ищут её мои корабли.
      Своими детьми хочу я искупить то, что я сын своих отцов; и всем будущим — это настоящее! —
      Так говорил Заратустра.

 

О непорочном познании

      Когда вчера взошёл месяц, я думал, что он хочет родить солнце: так широко, как роженица, лежал он на горизонте.
      Но он обманул меня своей беременностью; и скорее ещё я поверю, что месяц — мужчина, чем что он — женщина.
      Конечно, мало похож на мужчину этот застенчивый полуночник. Поистине, с нечистой совестью бродит он по крышам.
      Ибо полон он похоти и ревности, этот монах в месяце, падок он до земли и всех радостей влюблённых.
      Нет, я не люблю его, этого кота на крышах! Противны мне все, кто подкрадывается к полузакрытым окнам!
      Набожно и молча бродит он по звёздным коврам; но я не люблю мужских ног, ступающих тихо, на которых не звенят даже шпоры.
      Праведна поступь любого правдивца; но кошка ходит по земле, крадучись. Взгляни, по-кошачьи восходит луна и нечестно. —
      Это сравнение прилагаю я к вам, чувствительные лицемеры, к вам, ищущим «чистого познания»! Вас называю я — сластолюбцами!
      Вы также любите землю и земное — я хорошо разгадал нас! — но стыд в вашей любви и нечистая совесть, — вы похожи на луну!
      В презрении к земному убеждён ваш дух, но не ваше нутро; а оно сильнейшее в вас!
      И теперь стыдится ваш дух, что он угождает вашему нутру, и крадётся путями лжи и обмана, чтобы не встретиться со своим собственным стыдом.
      «Для меня было бы высшим счастьем — так говорит себе ваш пролгавшийся дух, — смотреть на жизнь без вожделений, а не как собака, с высунутым языком;
      Быть счастливым в созерцании, с умершей волею, без приступов и алчности себялюбия, — холодным и серым всем телом, но с пьяными глазами месяца!
      Для меня было бы лучшей долею — так соблазняет самого себя соблазнённый, — любить землю, как любит её месяц, и только одними глазами прикасаться к красоте её.
      И я называю непорочным познание всех вещей, когда я ничего не хочу от них, как только лежать перед ними, подобно зеркалу с сотнею глаз». —
      О вы, чувствительные лицемеры, вы, сластолюбцы! Вам недостаёт невинности в вожделении; и вот почему клевещете вы на вожделение!
      Поистине, не как созидающие, производящие и радующиеся становлению любите вы землю!
      Где есть невинность? Там, где есть воля к зачатию. И кто хочет созидать дальше себя, у того для меня самая чистая воля.
      Где есть красота? Там, где я должен хотеть всею волею; где хочу я любить и погибнуть, чтобы образ не остался только образом.
      Любить и погибнуть — это согласуется от вечности. Хотеть любви — это значит хотеть также смерти. Так говорю я вам, малодушные!
      Но вот же хочет ваше скопческое косоглазие называться «созерцанием»! А к чему можно прикоснуться трусливым глазом, должно быть окрещено именем «прекрасного»! О вы, осквернители благородных имён!
      Но в том проклятие ваше, вы, незапятнанные, вы, ищущие чистого познания, что никогда не родите вы, хотя бы широко, как роженица, и лежали вы на горизонте!
      И поистине, ваши уста полны благородных слов; и мы должны верить, что и сердце ваше переполнено, вы, лжецы?
      Но мои слова — слова невзрачные, презрительные и простые; и я люблю подбирать то, что на ваших пиршествах падает под стол.
      Всё-таки я могу сказать истину им — лицемерам! Да, мои рыбьи косточки, раковины и колючие листья должны — щекотать носы лицемерам!
      Дурной запах всегда вокруг вас и ваших пиршеств: ибо ваши похотливые мысли, ваша ложь и притворство висят в воздухе!
      Рискните же сперва поверить самим себе — себе и своему нутру! Кто не верит себе самому, всегда лжёт.
      Личиною Бога прикрылись вы перед самими собой, вы, «чистые»: в личине Бога укрылся ужасный кольчатый червь ваш.
      Поистине, вы обманываете, вы, «созерцающие»! Даже Заратустра был некогда обманут божественной плёнкой вашей; не угадал он, какими змеиными кольцами была набита она.
      Душу Бога мечтал я некогда видеть играющей в ваших играх, вы, ищущие чистого познания! О лучшем искусстве не мечтал я никогда, чем ваши искусства!
      Нечисть змеиную, и дурной запах скрывала от меня даль, и что хитрость ящерицы похотливо ползала здесь.
      Но я подошёл к вам ближе: тогда наступил для меня день — и теперь наступает он для вас, — кончились похождения месяца!
      Взгляните на него! Застигнутый, бледный стоит он — пред утренней зарёю!
      Ибо оно уже близко, огненное светило, — его любовь приближается к земле! Невинность и жажда творца — вот любовь всякого солнца!
      Смотрите же на него, как оно нетерпеливо подымается над морем! Разве вы не чувствуете жадного, горячего дыхания любви его?
      Морем хочет упиться оно и впивать глубину его к себе на высоту — и тысячью грудей поднимается к нему страстное море.
      Ибо оно хочет, чтобы солнце целовало его и упивалось им; оно хочет стать воздухом, и высотою, и стезёю света, и самим светом!
      Поистине, подобно солнцу, люблю я жизнь и все глубокие моря.
      И для меня в том познание, чтобы всё глубокое поднялось — на мою высоту! —
      Так говорил Заратустра.

 

Об учёных

      Пока я спал, овца принялась объедать венок из плюща на моей голове, — и, объедая, она говорила: «Заратустра не учёный больше».
      И, сказав это, она чванливо и гордо отошла в сторону. Ребёнок рассказал мне об этом.
      Люблю я лежать здесь, где играют дети, вдоль развалившейся стены, среди чертополоха и красного мака.
      Я всё ещё учёный для детей, а также для чертополоха и красного мака. Невинны они, даже в своей злобе.
      Но для овец я уже перестал быть учёным: так хочет моя судьба — да будет она благословенна!
      Ибо истина в том, что ушёл я из дома учёных, и ещё захлопнул дверь за собою.
      Слишком долго сидела моя душа голодной за их столом; не научился я, подобно им, познанию, как щёлканью орехов.
      Простор люблю я и воздух над свежей землёй; лучше буду спать я на воловьих шкурах, чем на званиях и почестях их.
      Я слишком горяч и сгораю от собственных мыслей; часто захватывает у меня дыхание. Тогда мне нужно на простор, подальше от всех запылённых комнат.
      Но они прохлаждаются в прохладной тени: они хотят во всём быть только зрителями и остерегаются сидеть там, где солнце жжёт ступни.
      Подобно тем, кто стоит на улице и глазеет на проходящих, так ждут и они и глазеют на мысли, продуманные другими.
      Если дотронуться до них руками, от них невольно поднимается пыль, как от мучных мешков; но кто же подумает, что пыль их идёт от зерна и от золотых даров нивы?
      Когда выдают они себя за мудрых, меня знобит от мелких изречений и истин их; часто от мудрости их идёт запах, как будто она исходит из болота; и поистине, я слышал уже, как лягушка квакала в ней!
      Ловки они, и искусные пальцы у них — что моё своеобразие при многообразии их! Всякое вдевание нитки и тканье и вязанье знают их пальцы: так вяжут они чулки духа!
      Они хорошие часовые механизмы; нужно только правильно заводить их! Тогда показывают они безошибочно время и производят при этом лёгкий шум.
      Подобно мельницам, работают они и стучат: только подбрасывай им свои зёрна! — они уж сумеют измельчить их и сделать белую пыль из них.
      Они зорко следят за пальцами друг друга и не слишком доверяют один другому. Изобретательные на маленькие хитрости, подстерегают они тех, у кого хромает знание, — подобно паукам, подстерегают они.
      Я видел, как они всегда с осторожностью приготовляют яд; и всегда надевали они при этом стеклянные перчатки на пальцы.
      Также в поддельные кости умеют они играть; и я заставал их играющими с таким жаром, что они при этом потели.
      Мы чужды друг другу, и их добродетели противны мне ещё более, чем лукавства и поддельные игральные кости их.
      И когда я жил у них, я жил над ними. Оттого и невзлюбили они меня.
      Они и слышать не хотят, чтобы кто-нибудь ходил над их головами; и потому наложили они дерева, земли и сору между мной и головами их.
      Так заглушали они шум от моих шагов; и хуже всего слушали меня до сих пор самые учёные среди них.
      Все ошибки и слабости людей нагромождали они между собою и мной: «чёрным полом» называют они это в своих домах.
      И всё-таки хожу я со своими мыслями над головами их; и даже если бы я захотел ходить по своим собственным ошибкам, всё-таки был бы я над ними и головами их.
      Ибо люди не равны — так говорит справедливость. И чего я хочу, они не имели бы права хотеть! —
      Так говорил Заратустра.

 

О поэтах

      «С тех пор как лучше знаю я тело, — сказал Заратустра одному из своих учеников, — дух для меня только как бы дух; а всё, что «не преходит», — есть только символ».
      «Это слышал я уже однажды от тебя, — отвечал ученик, — и тогда ты прибавил ещё: «но поэты слишком много лгут». Почему же сказал ты, что поэты слишком много лгут?»
      «Почему? — повторил Заратустра. — Ты спрашиваешь, почему? Но я не принадлежу к тем, у кого можно спрашивать об их «почему».
      Разве переживания мои начались со вчерашнего дня? Давно уже пережил я основания своих мнений.
      Мне пришлось бы быть бочкой памяти, если бы хотел я хранить все основания своих мнений.
      Уже и это слишком много для меня — самому хранить свои мнения; и много птиц улетает уже.
      И среди них нахожу я и залётного зверька в моей голубятне, он мне чужой и дрожит, когда я кладу на него свою руку.
      Но что же сказал тебе однажды Заратустра? Что поэты слишком много лгут? — Но и Заратустра — поэт.
      Веришь ли ты, что сказал он здесь правду? Почему веришь ты этому?»
      Ученик отвечал: «Я верю в Заратустру». Но Заратустра покачал головой и улыбнулся.
      Вера не делает меня блаженными — сказал он, — особенно вера в меня.
      Но положим, что кто-нибудь совершенно серьёзно сказал бы, что поэты слишком много лгут; он был бы прав — мы лжём слишком много.
      Мы знаем слишком мало и дурно учимся, поэтому и должны мы лгать.
      И кто же из нас, поэтов, не разбавлял бы своего вина? Многие ядовитые смеси приготовлялись в наших погребах; многое, чего нельзя описать, осуществлялось там.
      И так как мы мало знаем, то нам от души нравятся нищие духом, особенно если это молодые бабёнки.
      И даже падки мы к тому, о чём старые бабёнки рассказывают себе по вечерам. Это называем мы сами вечной женственностью в нас.
      И как будто существует особый, тайный доступ к знанию, скрытый для тех, кто чему-нибудь учится: так верим мы в народ и «мудрость» его.
      Все поэты верят, что если кто-нибудь, лёжа в траве или в уединённой роще, навострит уши, то узнает кое-что о вещах, находящихся между небом и землёю.
      И когда находят на поэтов приливы нежности, они всегда думают, что сама природа влюблена в них —
      И что она подкрадывается к их ушам, чтобы нашёптывать им таинственные, влюблённые, льстивые речи, — этим гордятся и чванятся они перед всеми смертными!
      Ах, есть так много вещей между небом и землёй, мечтать о которых позволяли себе только поэты!
      И особенно выше неба: ибо все боги суть сравнения и хитросплетения поэтов!
      Поистине, нас влечёт всегда вверх — в царство облаков: на них сажаем мы своих пёстрых баловней и называем их тогда богами и сверхчеловеками —
      Ибо достаточно легки они для этих седалищ! — все эти боги и сверхчеловеки.
      Ах, как устал я от всего недостижимого, что непременно хочет быть событием! Ах, как устал я от поэтов!
      Пока Заратустра так говорил, сердился на него ученик его, но молчал. Молчал и Заратустра; но взор его обращён был внутрь, как будто глядел он в глубокую даль. Наконец он вздохнул и перевёл дух.
      Я — от сегодня и от прежде, — сказал он затем, — но есть во мне нечто, что от завтра, от послезавтра и от когда-нибудь.
      Я устал от поэтов, древних и новых: поверхностны для меня они все и мелководны.
      Они недостаточно вдумались в глубину; потому и не опускалось чувство их до самого дна.
      Немного похоти и немного скуки — таковы ещё лучшие мысли их.
      Дуновением и бегом призраков кажутся мне все звуки их арф; что знали они до сих пор о зное душевном, рождающем звуки!
      Они для меня недостаточно опрятны: все они мутят свою воду, чтобы глубокой казалась она.
      И они любят выдавать себя за примирителей; но посредниками и смесителями остаются они для меня и половинчатыми и неопрятными.
      Ах, я закидывал свою сеть в их моря, желая наловить хороших рыб, но постоянно вытаскивал я голову какого-нибудь старого бога.
      Так алчущему давало море камень. И сами они могли бы вполне произойти из моря.
      Несомненно, попадаются перлы у них; тем более похожи сами они на твёрдые раковины. И часто вместо души находил я у них солёную тину.
      У моря научились они тщеславию его: не есть ли море павлин из павлинов?
      Даже перед самым безобразным из всех буйволов распускает оно свой хвост, и никогда не устаёт оно играть своим веером из кружев, шёлка и серебра.
      Тупо смотрит буйвол, в своей душе близкий к песку, ещё более близкий к тине, но приближающийся больше всего к болоту.
      Что ему красота, и море, и убранство павлина! Это сравнение привожу я поэтам.
      Поистине, самый дух их — павлин из павлинов и море тщеславия!
      Зрителей требует дух поэта — хотя бы были то буйволы!
      Но я устал от этого духа; и я предвижу время, когда он устанет от самого себя.
      Я видел уже поэтов изменившимися и направившими взоры на самих себя.
      Я видел приближение кающихся духом: они выросли из них. —
      Так говорил Заратустра.

 

О великих событиях

      Есть остров на море — недалеко от блаженных островов Заратустры, — на нём постоянно дымится огнедышащая гора; народ и особенно старые бабы из народа говорят об этом острове, что он привален, подобно камню, перед вратами преисподней; а в самом-де вулкане проходит вниз узкая тропинка, ведущая к этим вратам преисподней.
      В ту пору, как Заратустра пребывал на блаженных островах, случилось, что корабль бросил якорь у острова, где стоит дымящаяся гора; и люди его сошли на берег, чтобы пострелять кроликов. Но около полудня, когда капитан и люди его снова собрались вместе, увидели они вдруг человека, идущего к ним по воздуху, и какой-то голос сказал явственно: «пора! давно пора!» Когда же видение было совсем близко к ним — оно быстро пролетело мимо них, подобно тени, в направлении, где была огненная гора, — тогда узнали они, к величайшему смущению, что это — Заратустра; ибо все они уже видели его, за исключением самого капитана, и любили его, как любит народ: мешая поровну любовь и страх.
      «Смотрите, — сказал старый кормчий, — это Заратустра отправляется в ад!»
      В то же самое время, как эти корабельщики пристали к огненному острову, разнёсся слух, что Заратустра исчез; и когда спрашивали друзей его, они рассказывали, что он ночью сел на корабль, не сказав, куда хочет он ехать.
      Так возникло смятение, а через три дня к этому смятению присоединился ещё рассказ корабельщиков — и теперь весь народ говорил, что чёрт унёс Заратустру. Хотя ученики его смеялись над этой болтовнёй, и один из них сказал даже: «Я думаю, что скорее Заратустра унёс чёрта». Но в глубине души все были озабочены и желали скорее увидеть его; как же велика была их радость, когда на пятый день Заратустра появился среди них.
      И вот рассказ о беседе Заратустры с огненным псом.
      Земля, сказал он, имеет оболочку; и эта оболочка поражена болезнями. Одна из этих болезней называется, например: «человек».
      А другая из этих болезней называется «огненный пёс»: о нём люди много лгали и позволяли лгать.
      Чтобы изведать эту тайну, перешёл я море — и я увидел истину нагою, поистине! нагою — необутою до самого горла.
      Теперь я знаю, что это за огненный пёс; а также все бесы извержения и возмущения, которых боятся не одни только старые бабы.
      «Выходи, огненный пёс, из своей бездны! — кричал я. — И сознайся, как глубока эта глубина! Откуда это ты фыркаешь кверху?
      Ты пьёшь обильно у моря: это видно по соли твоего красноречия! Поистине, для пса из бездны берёшь ты слишком много пищи с поверхности!
      Самое большее, я считаю тебя чревовещателем земли; и всякий раз, когда я слышал речи бесов возмущения и извержения, находил я их похожими на тебя: с твоей же солью, ложью и плоскостью.
      Вы умеете рычать и засыпать пеплом. Вы большие хвастуны и вдосталь изучили искусство нагревать тину, чтобы она закипала.
      Где вы, там непременно должна быть поблизости тина и много губчатого, пористого и защемлённого; всё это рвётся на свободу.
      «Свобода» вопите вы все особенно охотно; но я разучился верить в «великие события», коль скоро вокруг них много шума и дыма.
      И поверь мне, друг мой, адский шум! Величайшие события — это не наши самые шумные, а наши самые тихие часы.
      Не вокруг изобретателей нового шума — вокруг изобретателей новых ценностей вращается мир; неслышно вращается он.
      И сознайся только! Мало оказывалось всегда совершившегося, когда твой шум и дым рассеивались. Что толку, если город превращается в мумию и колонна лежит в грязи!
      И вот что скажу я ещё разрушителям колонн. Несомненно, это величайшее безумие — бросать соль в море и колонны в грязь.
      В грязи вашего презрения лежала колонна; но таков закон её, что для неё из презрения вырастает новая жизнь и живая красота.
      Теперь в божественном ореоле восстаёт она, ещё более обольстительная в своём страдании; и поистине! она ещё поблагодарит вас, что вы низвергли её, вы, разрушители!
      Такой совет даю я царям, и церквам, и всему одряхлевшему от лет и от добродетели — дайте только низвергнуть себя! Чтобы опять вернулись вы к жизни и к вам — добродетель!»
      Так говорил я перед огненным псом; но он ворчливо прервал меня и спросил: «Церковь? Что это такое?»
      «Церковь? — отвечал я. — Это род государства, и притом самый лживый. Но молчи, лицемерный пёс! Ты знаешь род свой лучше других!
      Как и ты сам, государство есть пёс лицемерия; как и ты, любит оно говорить среди дыма и грохота, — чтобы заставить верить, что, подобно тебе, оно вещает из чрева вещей.
      Ибо оно хочет непременно быть самым важным зверем на земле, государство; и в этом также верят ему».
      И как только сказал я это, огненный пёс, как бешеный, стал извиваться от зависти. «Как, — кричал он, — самым важным зверем на земле? И в этом также верят ему?» И столько дыму и ужасных криков выходило из его глотки, что я думал, что он задохнётся от гнева и зависти.
      Наконец он умолк, и уменьшилось его пыхтение; но как только он умолк, сказал я со смехом:
      «Ты сердиться, огненный пёс, — значит, я прав относительно тебя!
      И чтобы оставался я правым, послушай о другом огненном псе: он говорит действительно из сердца земли.
      Дыхание его из золота и золотого дождя: так хочет сердце его. Что ему до пепла, дыма и горячей слизи!
      Смех выпархивает из него, как пёстрые тучки; противны ему твоё бурчанье, твоё плеванье и истерзанные потроха твои!
      Но золото и смех — берёт он из сердца земли, ибо, чтобы знал ты наконец, — сердце земли из золота».
      Когда услышал это огненный пёс, он не выдержал, чтобы дослушать меня. Пристыженный, поджал он хвост, трусливо проговорил гав, гав! и уполз вниз, в свою пещеру. —
      Так рассказывал Заратустра. Но ученики его едва слушали его: так велико было их желание рассказать ему о людях с корабля, о кроликах и о летающем человеке.
      «Что мне думать об этом! — сказал Заратустра. — Разве я призрак?
      Но вероятно, это была моя тень. Вы, должно быть, кое-что уже слышали о страннике и тени его?
      Несомненно одно: нужно, чтобы я держал её крепче, — иначе она ещё испортит мою славу».
      И снова Заратустра качал головой и дивился. «Что мне думать об этом!» — повторял он.
      «Почему же кричал призрак: «пора! Давно пора!»
      Почему же — давно пора?»
      Так говорил Заратустра.

 

Прорицатель

      «— и я видел, наступило великое уныние среди людей. Лучшие устали от своих дел.
      Объявилось учение, и рядом с ним семенила вера в него: «Всё пусто, всё равно, всё уже было!»
      И эхо вторило со всех холмов: «Всё пусто, всё равно, всё уже было!»
      Правда, собрали мы жатву; но почему же сгнили и почернели наши плоды? Что упало со злого месяца в последнюю ночь?
      Напрасен был всякий труд, в отраву обратилось наше вино, дурной глаз спалил наши поля и наши сердца.
      Все мы иссохли; и если бы огонь упал на нас, мы бы рассыпались, как пепел, — но даже огонь утомили мы.
      Все источники иссякли, и даже море отступило назад. Земля хочет треснуть, но бездна не хочет поглотить!
      «Ах, есть ли ещё море, где бы можно было утонуть»: так раздаётся наша жалоба — над плоскими болотами.
      Поистине, мы уже слишком устали, чтобы умереть; и мы ещё бодрствуем и продолжаем жить — в склепах!»
      Так говорящим слышал Заратустра одного прорицателя; и его предсказания проникли в сердце его и изменили его. Печальный и усталый бродил он; и он стал похож на тех, о ком говорил прорицатель.
      Поистине, — сказал он своим ученикам, — ещё немного, и наступят эти долгие сумерки. Ах, как спасу я от них мой свет!
      Чтобы не потух он среди этой печали! Для дальних миров он должен быть светом и для самых далёких ночей!
      Так опечаленный в сердце ходил Заратустра; и три дня не принимал он ни пищи, ни питья, не имел покоя и потерял речь. Наконец случилось, что впал он в глубокий сон. Ученики же его сидели вокруг него, бодрствуя долгими ночами, и с беспокойством ждали, не проснётся ли он, не заговорит ли опять и не выздоровеет ли от своей печали.
      Вот речь, которую сказал Заратустра, когда проснулся; голос его доходил до учеников как бы издалека:
      «Послушайте сон, который я видел, вы, друзья, и помогите мне отгадать его смысл!
      Всё ещё загадка для меня этот сон; его смысл скрыт в нём и пленён и не витает ещё свободно над ним.
      Я отрешился от всякой жизни, так снилось мне. Я сделался ночным и могильным сторожем в замке Смерти, на одинокой горе.
      Там охранял я гробы её; мрачные своды были полны трофеями побед её. Из стеклянных гробов смотрела на меня побеждённая жизнь.
      Запах запылённой вечности вдыхал я; в удушье и пыли поникла моя душа. И кто же мог бы проветрить там свою душу!
      Свет полуночи был всегда вокруг меня, одиночество на корточках сидело рядом с ним; и ещё хрипящая мёртвая тишина, худшая из моих подруг.
      Ключи носил я с собой, самые заржавленные из всех ключей; и я умел отворять ими самые скрипучие из всех ворот.
      Подобно зловещему карканью, пробегали звуки по длинным ходам, когда поднимались затворы ворот: зловеще кричала эта птица, неохотно давала она будить себя.
      Но было ещё ужаснее и ещё сильнее сжималось моё сердце, когда всё замолкало, и кругом водворялась тишина, и я один сидел в этом коварном молчании.
      Так медленно тянулось время, если время ещё существовало: почём знаю я это! Но наконец случилось то, что меня разбудило.
      Трижды ударили в ворота, как громом, трижды зазвучали и заревели своды в ответ; тогда пошёл я к воротам,
      Альпа! — кричал я, — кто несёт свой прах на гору? Альпа! альпа! Кто несёт свой прах на гору?
      И я нажимал ключ и напирал на ворота, стараясь отворить их. Но они не отворялись ни на палец.
      Тогда бушующий ветер распахнул створы их: свистя, крича, разрезая воздух, бросил он мне чёрный гроб.
      И среди шума, свиста и пронзительного воя раскололся гроб, и из него раздался смех на тысячу ладов.
      И тысяча гримас детей, ангелов, сов, глупцов и бабочек величиной с ребёнка смеялись и издевались надо мной и неслись на меня.
      Страшно испугался я и упал наземь. И я закричал от ужаса, как никогда не кричал.
      Но собственный крик разбудил меня — и я пришёл в себя». —
      Так рассказывал Заратустра свой сон и потом умолк: ибо он не знал ещё значения своего сна. Но ученик, которого он любил больше всех, быстро поднялся, схватил руку Заратустры и сказал:
      «Сама твоя жизнь объясняет нам сон этот, о Заратустра!
      Не ты ли сам этот ветер, с пронзительным свистом распахивающий ворота в замке Смерти?
      Не ты ли сам этот гроб, наполненный многоцветной злобою и ангельскими гримасами жизни?
      Поистине, подобно детскому смеху на тысячу ладов, входит Заратустра во все склепы, смеясь над ночными и могильными сторожами и над всеми, кто гремит ржавыми ключами.
      Пугать и опрокидывать будешь ты их своим смехом; обморок и пробуждение докажут твою власть над ними.
      И даже когда наступят долгие сумерки и усталость смертельная, ты не закатишься на нашем небе, ты, защитник жизни!
      Новые звёзды и новое великолепие ночи показал ты нам; поистине, самый смех раскинул ты над нами многоцветным шатром.
      Отныне детский смех всегда будет бить ключом из гробов; отныне всегда будет дуть могучий ветер, торжествующий над смертельной усталостью: в этом ты сам нам порука и предсказатель.
      Поистине, самих врагов своих видел ты во сне — это был твой самый тяжёлый сон!
      Но как ты проснулся от них и пришёл в себя, так и они должны проснуться от себя самих — и прийти к тебе!»
      Так говорил ученик; и все остальные теснились к Заратустре, хватали руки его и хотели его убедить оставить ложе и печаль и вернуться к ним. Заратустра же сидел, приподнявшись на своём ложе и с отсутствующим взором. Подобно тому, кто возвращается после долгого отсутствия, смотрел он на своих учеников, вглядывался в их лица и ещё не узнавал их. Но когда они подняли его и поставили на ноги, изменился сразу взор его; он понял всё, что случилось, и, гладя себе бороду, сказал твёрдым голосом:
      «Ну что ж, это придёт в своё время; но позаботьтесь, ученики мои, чтобы был у нас хороший обед, и поскорей! Так думаю я искупить дурные сны!
      Прорицатель же должен есть и пить рядом со мною: и поистине, я покажу ему ещё море, в котором может он утонуть!»
      Так говорил Заратустра. И он долго смотрел в лицо ученику, объяснившему сон, и качал при этом головою.

 

Об избавлении

      Однажды, когда Заратустра проходил по большому мосту, окружили его калеки и нищие, и один горбатый так говорил ему:
      «Посмотри, Заратустра! Даже народ учится у тебя и приобретает веру в твоё учение; но чтобы совсем уверовал он в тебя, для этого нужно ещё одно — ты должен убедить ещё нас, калек! Здесь у тебя прекрасный выбор и поистине случай с многими шансами на неупущение. Ты можешь исцелять слепых и заставлять бегать хромых, и ты мог бы поубавить кое-что и у того, у кого слишком много за спиной; — это, думаю я, было бы прекрасным средством заставить калек уверовать в Заратустру!»
      Но Заратустра так возразил говорившему: «Когда снимают у горбатого горб его, у него отнимают и дух его — так учит народ. И когда возвращают слепому глаза его, он видит на земле слишком много дурного — так что он проклинает исцелившего его. Тот же, кто даёт возможность бегать хромому, наносит ему величайший вред: ибо едва ли он сможет бежать так быстро, чтобы пороки не опережали его, — так учит народ о калеках. И почему бы Заратустре не учиться у народа, если народ учится у Заратустры?
      Но с тех пор как живу я среди людей, для меня это ещё наименьшее зло, что вижу я: «одному недостаёт глаза, другому — уха, третьему — ноги; но есть и такие, что утратили язык, или нос, или голову».
      Я вижу и видел худшее и много столь отвратительного, что не обо всём хотелось бы говорить, а об ином хотелось бы даже умолчать: например, о людях, которым недостаёт всего, кроме избытка их, — о людях, которые не что иное, как один большой глаз, или один большой рот, или одно большое брюхо, или вообще одно что-нибудь большое, — калеками наизнанку называю я их.
      И когда я шёл из своего уединения и впервые проходил по этому мосту, я не верил своим глазам, непрестанно смотрел и наконец сказал: «Это — ухо! Ухо величиною с человека!» Я посмотрел ещё пристальнее: и действительно, за ухом двигалось ещё нечто, до жалости маленькое, убогое и слабое. И поистине, чудовищное ухо сидело на маленьком, тонком стебле — и этим стеблем был человек! Вооружась лупой, можно было даже разглядеть маленькое завистливое личико, а также отёчную душонку, которая качалась на стебле этом. Народ же говорил мне, что большое ухо не только человек, но даже великий человек, гений. Но никогда не верил я народу, когда говорил он о великих людях, — и я остался при убеждении, что это — калека наизнанку, у которого всего слишком мало и только одного чего-нибудь слишком много».
      Сказав так горбатому и тем, для кого он был рупором и ходатаем, Заратустра обратился с глубоким негодованием к своим ученикам и сказал:
      Поистине, друзья мои, я хожу среди людей, как среди обломков и отдельных частей человека!
      Самое ужасное для взора моего — это видеть человека раскромсанным и разбросанным, как будто на поле кровопролитного боя и бойни.
      И если переносится мой взор от настоящего к прошлому, всюду находит он то же самое: обломки, отдельные части человека и ужасные случайности — и ни одного человека!
      Настоящее и прошлое на земле — ах! друзья мои, это и есть самое невыносимое для меня; и я не мог бы жить, если бы не был я провидцем того, что должно прийти.
      Провидец, хотящий, созидающий, само будущее и мост к будущему — и ах, как бы калеки на этом мосту: всё это и есть Заратустра.
      И вы также часто спрашивали себя: «Кто для нас Заратустра? Как должны мы называть его?» И, как у меня, ваши ответы были вопросами.
      Есть ли он обещающий? Или исполняющий? Завоёвывающий? Или наследующий? Осень? Или плуг? Врач? Или выздоравливающий?
      Поэт ли он? Говорит ли он истину? Освободитель? Или укротитель? Добрый? Или злой?
      Я хожу среди людей, как среди обломков будущего, — того будущего, что вижу я.
      И в том моё творчество и стремление, чтобы собрать и соединить воедино всё, что является обломком, загадкой и ужасной случайностью.
      И как мог бы я быть человеком, если бы человек не был также поэтом, отгадчиком и избавителем от случая!
      Спасти тех, кто миновали, и преобразовать всякое «было» в «так хотел я» — лишь это я назвал бы избавлением!
      Воля — так называется освободитель и вестник радости; так учил я вас, друзья мои! А теперь научитесь ещё: сама воля ещё пленница.
      «Хотеть» освобождает — но как называется то, что и освободителя заковывает ещё в цепи?
      «Было» — так называется скрежет зубовный и сокровенное горе воли. Бессильная против того, что уже сделано, она — злобная зрительница всего прошлого.
      Обратно не может воля хотеть; что не может она победить время и остановить движение времени, — в этом сокровенное горе воли.
      «Хотеть» освобождает; чего только ни придумывает сама воля, чтобы освободиться от своего горя и посмеяться над своим тюремщиком?
      Ах, безумцем становится каждый пленник! Безумством освобождает себя и пленённая воля.
      Что время не бежит назад, — в этом гнев её; «было» — так называется камень, которого не может катить она.
      И вот катит она камни от гнева и досады и мстит тому, кто не чувствует, подобно ей, гнева и досады.
      Так стала воля, освободительница, причинять страдание: и на всём, что может страдать, вымещает она, что не может вернуться вспять.
      Это, и только это, есть само мщение: отвращение воли ко времени и к его «было».
      Поистине, великая глупость живёт в нашей воле, и проклятием стало всему человеческому, что эта глупость научилась духу.
      Дух мщения: друзья мои, он был до сих пор лучшей мыслью людей; и где было страдание, там всегда должно было быть наказание.
      «Наказание» — именно так называет само себя мщение: с помощью лживого слова оно притворяется чистой совестью.
      И так как в самом хотящем есть страдание, что не может он обратно хотеть, — то и сама воля, и вся жизнь должны бы быть — наказанием!
      И вот туча за тучей собралися над духом — пока наконец безумие не стало проповедовать: «Всё преходит, и потому всё достойно того, чтобы прейти!»
      И самой справедливостью является тот закон времени, чтобы оно пожирало своих детей, — так проповедовало безумие.
      Нравственно всё распределено по праву и наказанию. Ах, где же избавление от потока вещей и от наказания «существованием»? Так проповедовало безумие.
      Может ли существовать избавление, если существует вечное право? Ах, недвижим камень «было»: вечными должны быть также все наказания. Так проповедовало безумие.
      Никакое деяние не может быть уничтожено: как могло бы оно быть несделанным через наказание! В том именно вечное в наказании «существованием», что существование вечно должно быть опять деянием и виной!
      Пока наконец воля не избавится от себя самой и не станет отрицанием воли, — но ведь вы знаете, братья мои, эту басню безумия!
      Прочь вёл я вас от этих басен, когда учил вас: «Воля есть созидательница».
      Всякое «было» есть обломок, загадка, ужасная случайность, пока созидающая воля не добавит: «Но так хотела я!»
      — Пока созидающая воля не добавит: «Но так хочу я! Так захочу я!»
      Но говорила ли она уже так? И когда это случается? Распряжена ли уже воля от своего собственного безумия?
      Стала ли уже воля избавительницей себя самой и вестницей радости? Забыла ли она дух мщения и всякий скрежет зубовный?
      И кто научил её примирению со временем и высшему, чем всякое примирение?
      Высшего, чем всякое примирение, должна хотеть воля, которая есть воля к власти, — но как это может случиться с ней? Кто научит её хотеть обратно?
      — Но на этом месте речи Заратустра вдруг остановился и стал походить на страшно испугавшегося. Испуганными глазами смотрел он на своих учеников; взор его, как стрела, пронизывал их мысли и тайные помыслы. Но минуту спустя он уже опять смеялся и сказал добродушно:
      «Трудно жить с людьми, ибо трудно хранить молчание. Особенно для болтливого».
      Так говорил Заратустра. Но горбатый прислушивался к разговору и закрыл при этом своё лицо; когда же он услыхал, что Заратустра смеётся, он с любопытством взглянул на него и проговорил медленно:
      «Почему Заратустра говорит с нами иначе, чем со своими учениками?»
      Заратустра отвечал: «Что ж тут удивительного! С горбатыми надо говорить по-горбатому!»
      «Хорошо, — сказал горбатый, — а ученикам надо разбалтывать тайны.
      Но почему говорит Заратустра иначе к своим ученикам, чем к самому себе?»

 

О человеческой мудрости

      Не высота: склон есть нечто ужасное!
      Склон, где взор стремительно падает вниз, а рука тянется вверх. Тогда трепещет сердце от двойного желания своего.
      Ах, друзья, угадываете ли вы и двойную волю моего сердца?
      В том склон для меня и опасность, что взор мой устремляется в высоту, а рука моя хотела бы держаться и опираться — на глубину!
      За человека цепляется воля моя, цепями связываю я себя с человеком, ибо влечёт меня ввысь, к сверхчеловеку: ибо к нему стремится другая воля моя.
      И потому живу я слепым среди людей; как будто не знаю я их, чтобы моя рука не утратила совсем своей веры в нечто твёрдое.
      Я не знаю вас, люди: эта тьма и это утешение часто окружают меня.
      Я сижу у проезжих ворот, доступный для каждого плута, и спрашиваю: кто хочет меня обмануть?
      Моя первая человеческая мудрость в том, что я позволяю себя обманывать, чтобы не быть настороже от обманщиков.
      Ах, если бы я был настороже от человека, — как бы мог человек быть тогда якорем для воздушного шара моего! Слишком легко оторвался бы я, увлекаемый вверх и вдаль!
      Таково уж провидение над моею судьбой, что без предвидения должен я быть.
      И кто среди людей не хочет умереть от жажды, должен научиться пить из всех стаканов; и кто среди людей хочет остаться чистым, должен уметь мыться и грязной водой.
      И часто так говорил я себе в утешение: «Ну, подымайся, старое сердце! Несчастье не удалось тебе: наслаждайся этим — как своим счастьем!»
      Моя вторая человеческая мудрость в том, что больше щажу я тщеславных, чем гордых.
      Не есть ли оскорблённое тщеславие мать всех трагедий? Но где оскорблена гордость, там вырастает ещё нечто лучшее, чем гордость.
      Чтобы приятно было смотреть на жизнь, надо, чтобы её игра хорошо была сыграна, — но для этого нужны хорошие актёры.
      Хорошими актёрами находил я всех тщеславных: они играют и хотят, чтобы все смотрели на них с удовольствием, — весь дух их в этом желании.
      Они исполняют себя, они выдумывают себя; вблизи их люблю я смотреть на жизнь — это исцеляет от тоски.
      Потому и щажу я тщеславных, что они врачи моей тоски и привязывают меня к человеку, как к зрелищу.
      И потом: кто измерит в тщеславном всю глубину его скромности! Я люблю его, и мне его жаль из-за его скромности.
      У вас хочет он научиться своей вере в себя; он питается вашими взглядами, он ест хвалу из ваших рук.
      Даже вашей лжи верит он, если вы лжёте во хвалу ему, — ибо в глубине вздыхает его сердце: «Что я такое!»
      И если истинная добродетель та, что не знает о себе самой, — то и тщеславный не знает о своей скромности!
      Моя третья человеческая мудрость в том, что ваша боязливость не делает для меня противным вид злых людей.
      Я счастлив при виде чудес, порождаемых знойным солнцем: при виде тигра, пальм и гремучих змей.
      Так и среди людей есть прекрасный приплод знойного солнца, и у злых есть много чудесного.
      И как мудрейшие среди вас не казались мне такими уж мудрыми, так нашёл я и злобу людей в молве о ней.
      И часто спрашивал я, качая головой: к чему ещё гремите вы, гремучие змеи?
      Поистине, даже для зла есть ещё будущее! И самый знойный юг не открыт ещё для человека.
      Сколь многое называют теперь худшей злобою, что имеет всего двенадцать футов в ширину и три месяца в длину! Но некогда придут в мир гораздо большие драконы.
      Чтобы сверхчеловек не был лишён своего дракона, сверх-дракона, достойного его, — надо, чтобы знойное солнце долго ещё пылало над влажным девственным лесом!
      Из ваших диких кошек должны вырасти сперва тигры, из ваших ядовитых жаб — крокодилы: ибо у доброго охотника должна быть и добрая охота!
      И поистине, вы, добрые и праведные! В вас есть много смешного и особенно ваш страх перед тем, что до сих пор называли «дьяволом»!
      Так чужда ваша душа всего великого, что вам сверхчеловек был бы страшен в своей доброте!
      И вы, мудрые и знающие, вы бежали бы от солнечного зноя той мудрости, в которой сверхчеловек купает с радостью свою наготу.
      Вы, высшие люди, каких встречал мой взор! в том сомнение моё в вас и тайный смех мой: я угадываю, вы бы назвали моего сверхчеловека — дьяволом!
      Ах, устал я от этих высших и лучших: с «высоты» их потянуло меня выше, дальше от них, к сверхчеловеку!
      Ужас напал на меня, когда увидел я нагими этих лучших людей; тогда выросли у меня крылья, чтобы унестись в далёкое будущее.
      В далёкое будущее, в более южные страны, о каких не мечтал ещё ни один художник: туда, где боги стыдятся всяких одежд!
      Но переодетыми хочу видеть я вас, о братья и ближние мои, и наряженными, тщеславными и гордыми, в качестве «добрых и праведных».
      И переодетым хочу я сам сидеть среди вас — чтобы не узнавать вас и себя: в этом моя последняя человеческая мудрость. —
      Так говорил Заратустра.

 

Самый тихий час

      Что случилось со мною, друзья мои? Вы видите меня расстроенным, изгнанным, повинующимся против воли, готовым уйти — ах, уйти подальше от вас!
      Да, ещё один раз должен Заратустра вернуться в своё уединение: но неохотно возвращается на этот раз медведь в свою берлогу!
      Что случилось со мною? Кто обязывает меня к этому? — Ах, этого хочет мой гневный повелитель, он говорил ко мне; называл ли я вам когда-нибудь имя его?
      Вчера вечером говорил ко мне мой самый тихий час — вот имя ужасного повелителя моего.
      И случилось это так — ибо я должен сказать вам всё, чтобы ваше сердце не ожесточилось против внезапно удаляющегося!
      Знаете ли вы испуг засыпающего? —
      До пальцев своих ног пугается он, ибо почва уходит из-под ног его и начинается сон.
      Это говорю я вам для сравнения. Вчера, в самый тихий час, почва ушла из-под моих ног: сон начался.
      Стрелка подвинулась, часы моей жизни перевели дух, — никогда ещё не было такой тишины вокруг меня: так что сердце моё испугалось.
      Тогда заговорила беззвучно тишина ко мне: «Ты знаешь это, Заратустра?» —
      И я вскрикнул от страха при этом шёпоте, и кровь отхлынула от моего лица, — но я молчал.
      Тогда во второй раз сказала она мне беззвучно: «Ты знаешь это, Заратустра, но ты не говоришь об этом!» —
      И я отвечал наконец, подобно упрямцу: «Да, я знаю это, но не хочу говорить об этом!»
      Тогда опять сказала она мне беззвучно: «Ты не хочешь, Заратустра? Правда ли это? Не прячься в своём упорстве!»
      И я плакал и дрожал, как ребёнок, и наконец сказал: «Ах, я хотел бы, но разве могу я! Избавь меня! Это свыше моих сил!»
      Тогда опять сказала она мне беззвучно: «Что тебе за дело, что случится с тобой, Заратустра? Скажи своё слово и разбейся!» —
      И я отвечал: «Ах, разве это моё слово? Кто я такой? Я жду более достойного; я не достоин даже разбиться о него».
      Тогда опять сказала она мне беззвучно: «Что тебе за дело, что случится с тобой? Ты ещё недостаточно кроток для меня. У кротости самая толстая шкура». —
      И я отвечал: «Чего только не вынесла шкура моей кротости! У подножия своей высоты я живу; как высоки мои вершины? Никто ещё не сказал мне этого. Но хорошо знаю я свои долины».
      Тогда опять сказала она мне беззвучно: «О Заратустра, кто должен двигать горами, тот передвигает также долины и низменности». —
      И я отвечал: «Ещё моё слово не двигало горами, и что я говорил, не достигало людей. И хотя я шёл к людям, но ещё не дошёл до них».
      Тогда опять сказала она мне беззвучно: «Что знаешь ты об этом! Роса падает на траву, когда ночь всего безмолвнее». —
      И я отвечал: «Они смеялись надо мной, когда нашёл я свой собственный путь и пошёл по нему; и поистине, дрожали тогда мои ноги.
      И так говорили они мне: ты потерял путь, а теперь ты отучиваешься даже ходить!»
      Тогда опять сказала она мне беззвучно: «Что тебе до насмешек их! Ты тот, кто разучился повиноваться: теперь должен ты повелевать!
      Разве ты не знаешь, кто наиболее нужен всем? Кто приказывает великое.
      Совершить великое трудно; но ещё труднее приказать великое.
      Самое непростительное в тебе: у тебя есть власть, и ты не хочешь властвовать».
      И я отвечал: «Мне недостаёт голоса льва, чтобы приказывать».
      Тогда, словно шёпотом, сказала она мне: «Самые тихие слова — те, что приносят бурю. Мысли, ступающие голубиными шагами, управляют миром.
      О Заратустра, ты должен идти, как тень того, что должно наступить: так будешь ты приказывать и, приказывая, идти впереди».
      И я отвечал: «Мне мешает стыд».
      Тогда опять сказала она мне беззвучно: «Ты должен ещё стать ребёнком, чтобы стыд не мешал тебе.
      Гордыня юноши тяготеет ещё на тебе, поздно помолодел ты, — но кто хочет превратиться в дитя, должен преодолеть ещё свою юность».
      И я решался долго и дрожал. Наконец сказал я то же, что и в первый раз: «Я не хочу».
      Тогда раздался смех вокруг меня. Ах, смех этот разрывал мне внутренности и надрывал моё сердце!
      И в последний раз сказала она мне: «О Заратустра, плоды твои созрели, но ты не созрел для плодов своих!
      И оттого надо тебе опять уединиться; ибо ты должен ещё дозреть». —
      И опять раздался смех, удалявшийся от меня, — тогда наступила вокруг меня тишина, двойная тишина. Я же лежал на земле, и пот катился с моих членов.
      — Теперь слышали вы всё, и почему я должен вернуться в своё уединение. Ничего не утаил я от вас, друзья мои.
      И всё это слышали вы от меня, всегда самого молчаливого из всех людей, — и я хочу остаться таким!
      Ах, друзья мои! Я мог бы ещё многое сказать вам, я мог бы ещё многое дать вам! Почему же не даю я? Разве я скуп?
      Но когда Заратустра произнёс эти слова, им овладела великая скорбь и близость разлуки со своими друзьями, так что он громко заплакал; и никто не мог утешить его! Ночью же ушёл он один и оставил своих друзей.

 

[Фридрих Ницше] | [Библиотека «Вехи»]
© 2001, Библиотека «Вехи»