[Е.Н.Трубецкой] | [Библиотека "ВЕХИ"]
I
В том колоссальном успехе,
которым пользуется к России ибсеновский Бранд, поражает в особенности одна черта:
восторженное поклонение относится в данном случае не столько к Ибсену, сколько
к самому Бранду, успевшему за короткий срок стать героем нашего времени, идолом
русской интеллигенции.
Энтузиазм с первого взгляда -
мало понятный, потому что в личности Бранда неясно самое главное: какому Богу
он поклоняется, чему учит. куда ведет своих последователей.
В чем заключается тот
жизненный идеал, ради которого он отвергает мать, жертвует женою, сыном и,
наконец. самим собою.- на это вряд ли кто-либо даст определенный ответ. Он
где-то высоко над низменностью, этот идеал, в горах, куда Бранд уводит
свою паству. Но, вместо цели и смысла, ради которого стоит жить, жертвовать
собою и другими, мы видим на этих горных вершинах ибсеновской драмы только снег
и лед, который убивает всякую жизнь, прикрывает и замораживает самого Бранда.
Так и остается неясным: кому и
для чего нужны все эти усилия, жертвы и подвиги.
Ясно только одно: Бранд был
максималистом; и именно это привлекает к нему русскую интеллигенцию,
которая находит в нем родственную себе черту. Он никогда не довольствовался
относительным, а предъявлял к жизни максимальные требования: абсолютное
совершенство или смерть: "Или все, или ничего".
Бессодержательность этого
максимализма не смущает русских почитателей ибссновского героя. Бранд в своем
отношении к жизни был радикален, непримирим; он презирал все
относительные, условные ее ценности, и этого с нас довольно.
Эти качества пленяют нас сами
по себе, и лишь немногие из нас спрашивают, во имя чего следует быть
радикальным и непримиримым.
"Или все, или
ничего", вот лозунг,
который мы слышим уже восемь с лишком лет, с начала освободительного движения,
с той самой поры, когда студенчество выступило в роли его авангарда. И конец
этого лозунга, его практический результат - всегда один и тот же - ничего;
у Бранда - снежная лавина, погребающая вместе с ним все его надежды, а у нас - разбитое
корыто, единственно верный спутник наших освободительных начинаний.
И, странное дело, этот конец у
нас мало кого смущает. В Бранде русская интеллигенция находит себе не
осуждение, а оправдание: да, он терзал других и самого себя, ища добра, сеял
зло, других губил и сам погиб. Но он до конца жизни остался верен своей
формуле, ни в чем не поступился своим радикализмом. Итак, будем продолжать в
том же духе.
Что из этого выйдет на
практике, не все ли равно: мы не примирились, мы сохранили чистоту нашей
формулы; а для нас она безотносительно дорога, независимо от ее практического
результата.
Сколько надежд уже разбил у
нас этот прямолинейный максимализм, и сколько терзаний причинил он русскому
народу! Еще при Александре II Россия рисковала получить первые зародыши представительных учреждений.
Пусть это было малое зерно; из него могло вырасти дерево. Но Александр II был убит в самый день подписания им этой
хартии; стараниями тогдашних максималистов у нас надолго воцарилось царство
беспросветной реакции.
Убийство царя-освободителя -
одно из самых характерных для русской революции деяний. У нас самая реакция
вызывает меньше раздражения, нежели половинчатые уступки со стороны
правительства. Александр II
вызвал против себя море озлобления и ненависти со стороны русского радикализма именно
тем, что он вступил на путь уступок.
Реакция отказывает
освободительному движению решительно во всем: не давая ему ничего, она не
противоречит второму термину брандовской дилеммы и никому не мешает требовать
всего.
Напротив, уступки, умеренные,
либеральные преобразования не укладываются в дилемму, нарушают священную
формулу, а потому приводят в ярость. "Ни все, ни ничего, а
кое-что", - этого русский радикал перенести не может, на это он
скорее всего ответит взрывом ненависти, а то и взрывом в ином, буквальном
значении этого слова.
Черта эта сказывается и в
большом и в малом. Как ярко, например, она проявилась в истории наших
студенческих движений! Учащаяся молодежь всегда довольно благодушно относилась
к покойному Делянову, уничтожившему университетскую автономию. С тех пор у нас
было много министров народного просвещения.
И на моей памяти ни один, даже
покойный Н.П. Боголепов, при котором студенты отдавались в солдаты, не вызвал
такого озлобления, как П.С. Ванновский, первый, вступивший на путь уступок и
реформ. Киевское студенчество сожгло на площади не временные правила Боголепова
об отдаче студентов в солдаты, а временные правила Ванновского, дававшие
студенчеству некоторые корпоративные права. Тут же мне пришлось высказать
мысль, к сожалению, оказавшуюся весьма близко к истине, что так же когда-нибудь
будет сожжена на площади первая русская конституция.
Впоследствии точно так же
всякий намек на возможность университетской реформы вызывал обострение
студенческих волнений. И всякий раз мне приходилось слышать от моих радикальных
слушателей такое объяснение: "Реформа нам нежелательна, потому что она может
удовлетворить и успокоить серую, буржуазную массу студенчества: это подрежет
нам крылья. В наших интересах - накоплять недовольство".
Впоследствии, уже в
конституционную эпоху, мне приходилось слышать, также из уст радикальной
молодежи, такое мнение об умеренных аграрных проектах: "Сытость
крестьянина - не в наших интересах, ибо она порождает довольство и
успокаивает!". Вспомним печальную судьбу манифеста 17 октября. Разве он не
был сигналом к общему взрыву! Сколько бед наделал России один страх радикальной
интеллигенции, что он удовлетворит и успокоит!
И так же относился русский
радикализм ко всем относительным, промежуточным освободительным ценностям: он
видел в них только задержки на своем пути, препятствия к осуществлению своих
безусловных требований. Он не хотел слышать о народном представительстве, не
соответствующем четырехчленной формуле, не принимал народовластия иначе, как в
форме республики, неограниченного народного самодержавия. Для него - лучше
никакой конституции, чем конституция буржуазная, лучше монархическое
самодержавие, нежели конституционная монархия; или "вся земля всему
народу", или никаких улучшений крестьянского быта.
Русский радикализм отрицает не
только все исторически действительное, но и все исторически осуществимое.
Поэтому его максимализм на практике проявляется как нигилизм, дикая, ничем не
сдержанная и ни перед чем нс останавливающаяся страсть к разрушению. Из формулы
"или все, или ничего" ему в действительности удастся добиться
осуществления только второго термина - "ничего". Понятно, почему с
этой формулой обыкновенно связывается другая, ей сродная и столь же
нигилистическая - "чем хуже, тем лучше".
Здесь кроется роковая причина
всех пережитых нами неудач и крушений. Необходимость уступок и реформ в целях
умиротворения, вот тот единственный аргумент в устах умеренной оппозиции,
который от времени до времени влиял на правительство. Теперь, стараниями
русского радикализма, у него отнята убедительная сила. Доказано неопровержимо,
что с непримиримыми нет и не может быть примирения, что уступки не приводят к
успокоению, а наоборот, вызывают новый подъем революционной волны. Когда
правительство убедилось в малочисленности тех слоев населения, которые дорожат
уступками уже сделанными, оно начало брать их назад. Пока могло казаться, что
революция дает кое-что, радикалы выходили из себя. Теперь, когда стало
вероятным, что она не дает ничего, их негодование утратило силу. Зачем им
волноваться: они спасли свою формулу!
II
Слово "максимализм" вызывает
в нашем сознании два противоположных, трудно согласимых ряда представлений. С
одной стороны, "максималист" - это крайний идеалист, который не идет
ни на какие компромиссы, требует немедленного осуществления идеала во всей его
полноте, не соглашаясь не только на ограничения, но даже и на отсрочки.
С другой стороны, ставшая
привычной ассоциация идей связывает с тем же словом представление об
экспроприаторе, который кричит "руки вверх" и грабит, - не то для
революционных целей, не то в собственную пользу. Это - что-то среднее между
революционером и простым мазуриком,
Это сочетание
противоположностей, объединенных общим названиям, не есть результат словесного
недоразумения. Жизнь действительно знает эти совмещения и эти переходы от
крайнего идеализма к крайней преступности - до полной утраты человеческого
облика. И, несомненно, русский радикализм заключает в себе частью элементы,
частью же зародыши как того, так и другого.
Классическим типом
идеалиста-преступника является Раскольников Достоевского. Все черты русского
максималиста, как в широком, так и в тесном значении этого слова, в нем налицо.
Это - мечтатель, который во имя своей социальной утопии совершает двойное
убийство и экспроприацию. Двойное убийство! Гений Достоевского провидел
даже и эту черту - убийство ни в чем не повинной Елизаветы, случайную
жертву, которая гибнет от удара, направленного против другого лица, гибнет
только от того, что максималист встречает ее на своем пути.
И тот же Достоевский вскрывает
логические основания перехода от утопии к преступлению. "Я -
обладатель той единой спасающей формулы, которая должна
облагодетельствовать человечество: ergo мне все дозволено, я все могу преступить". Тут - безграничная вера двоякого свойства:
в непогрешимость, святость формулы и в самого себя, как ее носителя.
Такова же и теперь
экспроприаторская психология и логика, с одной, впрочем, разницей.
Индивидуалист Раскольников верит самому себе, своей формуле, своему
личному гению, знанию и умению. Он действует за свой риск и страх, от
собственного имени. Нынешний же измельчавший, стадный максимализм верит
в непогрешимость партий и партийных лозунгов.
Но сущность одна и та же.
Найдена абсолютная истина, формула, которой ее обладатель поклоняется
как божеству, как идолу. Человеческий закон воспрещает кровавые жертвы, но божество
их требует. Ergo - человеческий закон должен быть нарушен.
III
Уже давно замечено, что
фанатизм русской радикальной интеллигенции тесно связан с ее бессознательной
религиозностью. Всякую социальную утопию она принимает как религиозный догмат,
как откровение, коего каждая буква священна. Вся русская революционная партия
имеет тенденцию превратиться в секту, которая мнит себя единой спасающей
церковью, а потому ненавидит все прочие секты, как еретические. У всякой - свое
евангелие - от Маркса или от кого-либо другого, свои революционные святцы,
мученики и праздники, когда полагается воздерживаться от труда и предаваться
неделанию. И всем им свойственно присущее религиозным сектам стремление к
дроблению. Самые крайние партии кажутся части их сторонников недостаточно
крайними, оппортунистичными. И в поисках за абсолютным радикализмом рождаются
новые партийные образования: большевики среди социал-демократов, максималисты в
тесном смысле слова среди социал-революционеров. Все они говорят не от себя, а
как бы "от Бога", в каждом революционере сидит непогрешимый папа, все
мыслят свой социальный идеал не иначе, как в форме безусловного.
Максимализм в широком смысле -
их общая родовая черта. И источник его - всегда один и тот же. В существе своем
максимализм - не более и не менее как извращение одной из наиболее
привлекательных и ценных сторон русского характера. Это - одна из многих
аберраций нашего религиозного сознания - сбившееся с пути религиозное
искание.
Неудовлетворенность всем
вообще существующим, неспособность к компромиссам, непримиримость, склонность к
повышенным, максимальным требованиям, - все это частные проявления той жажды безусловной,
совершенной правды, которая живет не только в нашем интеллигенте, но и в
простом народе.
С этой особенностью связана и
наша сила и слабость, все то, что есть в нашем национальном характере
благородного и отвратительного. Здесь - залог высокого подъема духа, великих
подвигов и творчества; но здесь же таится возможность крайнего падения.
Извращение лучшего из человеческих качеств становится источником худшего из
зол. Сбившееся с пути религиозное искание обращается на недостойные предметы и
создает себе идолов. А идолы обыкновенно бывают ревнивы, завистливы,
бесчеловечны и кровожадны,
Русская действительность полна
печальными тому доказательствами. Русский интеллигент жить не может без идолов
и делает их изо всего на свете: из народа, из партии, из формулы, из учения, в
котором он видит "последнее слово науки". И все человеческое
забывается и утрачивается в этом идолослужении. Это - то самое, что создаст
преступную атмосферу. Становясь предметом исключительного почитания, идол
вместе с тем становится единственным критерием нравственных обязанностей. От
всяких других он освобождает своих поклонников: одни считают все дозволительным
в интересах народа, другие - в интересах единой спасающей партии, третьи - ради
торжества единственно непогрешимого догмата.
Этот догматизм - смерть
духовной жизни, ибо он усыпляет разум и освобождает от труда искания. Кто мнит
себя в обладании безусловной правдой, тот уже не ищет, не подвергает критике
своих догматов, а навязывает их другим, насилуя и принуждая к молчанию
несогласных. С верою в собственную непогрешимость связывается крайнее
самодовольство, самомнение и деспотизм, опьяненье и бред величия, свойственный
"монополистам" истины.
Идол требует от своего
поклонника высшей жертвы: он пожирает его самого, убивает в нем человеческое
чувство, уничтожает всякую общественность. Он создаст, с одной стороны,
преступные типы, анархистов, которые ведут истребительную войну против всякого
не соответствующего их формулам общества, а с другой стороны - рассудочные
машины, доктринеров, неспособных к какому-либо живому практическому делу.
Максимализм и доктринерство
грозят остановить у нас всякую общественную жизнь: нельзя учиться в школе,
потому что мы не имеем "истинно-демократической школы"; нельзя
законодательствовать в парламенте, потому что мы не имеем "истинно-народного
представительства". Нельзя терпеть какую бы то ни было власть, пока власть
не перейдет в руки народа. Нельзя давать заниматься земледелием, пока вся земля
не перейдет в руки всего народа; нельзя давать работать фабрикам, покуда мы не
добьемся восьмичасового рабочего дня. Нельзя давать жить, пока не
восторжествуют в полном объеме наши священные формулы.
Что из того, что этим мы
ввергаем народ в нищету, уничтожаем всякую безопасность, продолжаем до
бесконечности безнадежную, партизанскую войну и создаем силу реакции. Наша цель
- не человек, не его благоденствие и счастье, а формула, которая для нас
- то же, что Иегова для ветхозаветных иудеев: "Аз семь Господь Бог
твой, да не будут ти бози иные, разве Мене". Итак, будем поить наших
идолов кровью.
По отношению к безусловной
правде максимализм уместен: она действительно требует от человека, чтобы он
отдавался ей всем сердцем, всем своим существом. Это выражено в евангельской
притче о купце, который ради драгоценной жемчужины жертвует всем своим
достоянием, и в известном Тексте: "Кто не оставит отца и мать свою ради
Меня, несть Меня достоин". Тут, действительно, нет места для
компромисса. Безусловному человек должен принести себя в жертву всецело и без
остатка.
Но беда наша в том, что мы
почитаем как безусловное те временные ценности политического рынка, коим
сегодня цена одна. а завтра другая. Мы отдаем себя в совершенную жертву
изменчивым, преходящим требованиям, политическим и социальным, и этим подрываем
свою творческую силу: мы не в состоянии создать ничего прочного, непреходящего.
По назначению своему наша
интеллигенция - соль земли русской. Но догматизм и идолослужение сделали ее
солью, потерявшей силу. Неудивительно, что жизнь прошла мимо нее и разбила ее
идолов. И мы не должны этому печалиться: ибо, во-первых, гибель богов - уже
сама по себе - некоторая победа истины. А, во-вторых, крушение кумиров
освобождает душу от плена, делает ум открытым для искания и подготовляет новый
подъем - в сферу действительно Безусловного.
[Е.Н.Трубецкой] | [Библиотека "ВЕХИ"]
© 2000, Библиотека "ВЕХИ"
* Публикация "Юности".
От редакции
"Юности":
Русский философ
князь Евгений Николаевич Трубецкой (1863-1920) встретил бури 1905 и 1917 годов
проповедью безусловной ценности человеческой личности, приоритета ее прав над
правом большинства - правом силы. В своей публицистике - жанр, которым русские
мыслители той эпохи владели в совершенстве, - Трубецкой понимает и утверждает
демократию как верховенство нравственного закона над инстинктами звероподобного
большинства - во имя отдельной человеческой личности. "Только при таком
понимании демократии дело свободы стоит на твердом основании", -
считает философ. Понятая же противоположным образом, как право большинства не
быть связанным никакими высшими нормами, утверждая свою власть на праве силы,-
такая демократия вырождается в деспотизм, отрицающий в человеке образ и подобие
Божие.
Эти мысли полно
высказаны Трубецким в статьях 1906-1910 годов, помещенных в издававшемся им
самим журнале "Московский Еженедельник". Не стесненный рамками
партийной идеологии (Трубецкой в 1905 году оставил кадетскую партию),
выстраивающий свою позицию единственно на христианском основании, "Гамлет русской
революции" бросает интеллигенции упрек в "зверопоклонстве под
видом народопоклонства". А это, по Трубецкому, "составляет
сущность "большевизма" всех времен", от Платона. Философ
свидетельствует о капитуляции интеллигентских идей перед инстинктами и
"непогрешимой волей" массы. По мнению Трубецкого, лесть народной
массе упразднила "всякую грань между свободой и анархией, между
социализмом и грабежом, между демократией и деспотизмом".
В 1918 году
Трубецкой объединяет несколько старых статей из "Московского Еженедельника"
и издает их у Сытина сборником, получившим название "Два зверя" (в
Ленинской библиотеке эта книги выпущена недавно из неволи спецхрана). Объясняя
смысл своего мужественного по тем временам предприятия, Трубецкой пишет в
предисловии к сборнику, что статьи эти, вызванные переживаниями первой русской
революции, "вследствие повторения в наши дни в более широком масштабе
тех же переживаний, ...дают отклик и на события второй русской революции. Тем
самым они освещают современные события как продолжение и развитие единого
исторического процесса, объединяющего обе революции. В них характеризуются
непреходящие явления русской жизни". Появление одной из статей -
"Максимализм" ("Моск. Еж.", 18 августа 1907 г., № 32) - в
нашем журнале в наше время можно обосновать теми же доводами, хотя мы и не
целиком согласны с автором.
Этой публикацией
"Юность" подтверждает свой интерес к политической и философской
публицистике русских мыслителей "Серебряного века", чьи голоса
сообщают сегодняшним нашим спорам и поискам особое духовное напряжение и
высоту.