[Л.И.Шестов]
| [Киркегард и экзистенциальная философия -
Оглаление] | [Библиотека
"Вехи"]
Даже
то, что люди почитают самым прекрасным, самым привлекательным, прелестная
молодая девушка, в которой все дышит гармонией, миром и радостью, – и в ней даже
таится отчаяние.
Киргегард
Homo superbit et somniat, se sapere, se sanctum et justum esse[i]: здесь кроется величайшая
опасность, в этом источник всех ужасов бытия. Но как случилось, что человек
прельстился и продолжает прельщаться знанием, как случилось, что он свою
«праведность» и свою «святость» стал ценить как summum bonum, как mšgiston
ΆgaJn («высшее благо»)?
Вопрос представляется самым естественным и законным. А меж тем именно пред лицом
этого вопроса может и должно впервые зашевелиться в душе человека подозрение в
тщете такого рода вопрошаний. Когда Киргегард стал допытываться о смысле
библейского сказания о грехопадении, ему пришлось вытравить из сказания все
элементы, представляющиеся ему несогласующимися или оскорбляющими те
представления о возможном и должном, которые он нашел готовыми в своем сознании.
Он не понимал, для какой надобности библейское повествование ввело в рассказ
свой змея. И точно, понять нельзя: без змея вышло бы много правдоподобнее и
осмысленнее. Но вещь поразительная: Киргегард отвел змея только на словах или,
точнее, лишь условно. В действительности же все его размышления о грехопадении
держатся исключительно на предположении, что оно явилось результатом воздействия
на человека какой-то внешней, чуждой и даже враждебной ему силы, что тут имело
место какое-то загадочное и таинственное внушение. Первый грех происходит в
человеке, он сам нам это открыл, когда свобода человека парализована – в
«обмороке». Это значит: в свободном состоянии человек никогда не променяет
плодов с дерева жизни на плоды с дерева познания. Но ведь библейский змей есть
только образное выражение той же мысли: его роль исключительно сводилась к тому,
чтоб околдовать человека, связать его свободу. То же нужно сказать о совершенно
непостижимой для нашего разумения связи, устанавливаемой в Библии между грехом
и плодами с дерева познания. Если мы
подойдем к этому с нашими привычными мерилами и критериями, нам придется отвести
не только змея, но и – в еще большей степени – дерево познания добра и зла.
Непонятно и противно тому, что мы считаем разумным и осмысленным, чтоб змей,
хотя он был самым хитрым из всех животных, мог так обойти человека и сыграть
такую роковую роль в его судьбе. Но еще менее допустимо и еще более оскорбляет и
претит всему нашему духовному существу мысль, что плоды с дерева познания добра
и зла могли отравить душу нашего праотца и привести ее к падению. Ведь наоборот:
плоды с дерева познания добра и зла должны были бы ее очистить, оздоровить,
поднять. Все подходившие к
библейскому сказанию, как я уже говорил, готовы были в нем отыскать что
угодно, кроме того, что в нем было на
самом деле рассказано в Книге Бытия. Грехопадение понимали как неповиновение
Богу, как увлечение плотским соблазном, но никто не мог и не хотел допустить,
что корень греха, т.е. первородный грех, в познании и что уменье различать добро
от зла есть падение и притом самое
страшное и пагубное, какое только может себе вообразить
человек.
А меж тем,
Св. Писание Ветхого и Нового Заветов без сказания о грехопадении становится
для нас книгой за семью печатями. Слова пророка Аввакума: «Праведник жив будет
верой» и вывод, сделанный ап. Павлом (собственно, даже не вывод, а
разъяснение): «Все, что не от веры, есть грех», только тогда приоткрывают нам
свой загадочный смысл, когда мы согласимся принять, что первый человек,
соблазнившись плодами с дерева познания, погубил этим и себя, и всех людей: мы,
конечно, вправе – кто может нам помешать? – отвернуться совсем от
Св. Писания и отнести Библию к разряду книг, не удовлетворяющих требования
современной образованности. Но по Библии знание не только не есть и не может
быть источником истины – по Библии истина живет там, где знание кончается, где
царствует свобода от знания[1].
Или так: знание есть тяжкое бремя, пригибающее человека к земле и не дающее ему
выпрямиться. Это, как я уже сказал, почувствовал уже Плотин или это донеслось до
него через тех друзей, через которых до него дошли и писания гностиков. И есть
все основания допустить, что именно гностики, «исправлявшие» Св. Писание
сообразно тому «познанию», которое они усвоили в школах греческой философии, и
вызвали в нем это неудержимое стремление drame‹n
Ψpr
tΎn
™pist»mhn (взлететь над
познанием). Но мы так глубоко, за долгие века земного существования, срослись с
теми истинами, которые нам внушаются разумом, что мы и не можем представить
себе, как возможно существовать без них. Повседневный опыт неизменно и постоянно
свидетельствует о том, что человека, отказавшегося от руководительства разума,
ждут всевозможные беды. Это всем известно, об этом нет нужды распространяться, и
Киргегард никогда не пытался скрыть от своих читателей, что в нашем эмпирическом
мире разум неограниченный властелин. Но философия ведь стремится выйти за
пределы эмпирического бытия. Тот же Платон, который нас предостерегал от
mislogoV'ов, учил, что
философия есть melšth
Jan£tou (упражнение в
смерти), что философствовать – значит ΆpoJn»skein
kaˆ
teJn£nai (приготовляться к
смерти и умирать). Что же – и пред лицом смерти, на грани, отделяющей наш
видимый мир от иных миров, разум продолжает сохранять свою власть и свои права?
Мы слышали от Киргегарда – и вряд ли кто станет это оспаривать, что разумное
сознание не выносит того, что ему рассказывают смерть и безумие. Но тогда
почему, для какой надобности охранять и беречь его, воздавать ему, как он того
требует, божеские почести? И если он все же не выпускает нас из своих рук и
продолжает, несмотря на свое бессилие, притязать на роль вершителя человеческих
судеб, то не значит ли это, что он не благодетель, а смертельный враг наш,
ta bellua qua non occisa homo non potest vivere! Разум как враг
людей и богов: величайший парадокс, какой можно только придумать. И, вместе с
тем, самое страшное и мучительное, что могло бы выпасть на долю одинокого,
беззащитного человека: Quam aram parabit sibi qui majestatem rationis laedit! («Какой алтарь
уготовит себе человек, оскорбивший величество разума» – Спиноза). Если разум не
направляет, если разум не выручает, если разум отказывается служить нам – куда
идти? Киргегард нисколько не преувеличивал, когда говорил, что отказаться от
разума – величайшее мученичество. Я бы прибавил только, что по собственному
почину, добровольно, едва ли когда-нибудь хоть один человек принял на себя такое
мученичество.
Надо думать, что тот
безотчетный страх, который Киргегард предположил в первом человеке, и был страх
пред возможностью остаться без водительства разума. И этим страхом
воспользовался змей, чтоб соблазнить его вкусить от плодов дерева познания.
Пожалуй, вернее и ближе к Св. Писанию сказать, и что от страха начался
грех. Второе положение Киргегарда, что этот страх был страхом пред Ничто,
принадлежит к глубочайшим прозрениям в тайну грехопадения. В распоряжении
соблазнителя только и было, что чистое Ничто; Ничто, из которого Бог творческим
актом создал и вселенную, и человека, но которое без Бога не выходило за пределы
своего Ничтожества и не могло иметь никакого значения в бытии. Но если
всемогущество Божие могло сотворить из Ничто мир, то ограниченность человека,
внушенный ему змеем страх превратил Ничто в огромную всеразрушающую,
всеистребляющую, ничтожущую силу. Ничто перестало быть ничем, перестало быть
несуществующим, оно стало существующим, оно прилепилось, оно внедрилось своим
ничтожеством во все существующее – хотя ему его существование совсем ни для чего
не было нужным. Ничто оказалось загадочным оборотнем. На наших глазах оно
превратилось сперва в Необходимость, потом в Этическое, потом в Вечное[ii]. И сковало не только человека, но
и самого Творца. С ним и бороться
нельзя обыкновенными средствами: его ничем не проймешь и никак не одолеешь – оно
скрывается под небытием своим каждый раз, как чувствует приближение опасности. И
– с нашей точки зрения – Богу еще труднее с ним бороться, чем человеку. Бог
гнушается принуждением. Ничто ничем не гнушается. Оно держится только
принуждением и ничего, кроме принуждения, своим неожиданным и ни для чего ему не
нужным бытием не осуществляет.
Ничто присвоило себе
(опять скажу без всякого желания) предикат бытия, как будто бы он и в самом деле
неотъемлемо всегда принадлежал ему. И разум, которому, по его назначению,
полагалось бы остановить его в его незаконном захвате – в его распоряжении был
закон противоречия bebaiwt£th
tξn
Άrcξn («непоколебимейший
из всех принципов», – как выражается Аристотель)[iii] и не менее могущественный закон
достаточного основания, – разум безмолвствовал: не смел или не имел сил
пошевелиться[iv].
Ничто все и всех заворожило: мир точно уснул, замер или даже умер. Ничто
превратилось в Нечто, а Нечто все насквозь пронизалось Ничем. Разум же, наш
человеческий разум, который нас учат считать лучшим, что есть в нас
(pars melior nostra), который нас
роднит с Богом, равнодушно и спокойно наблюдавший, как все это происходило,
после победы Ничто почти автоматически перешел на его сторону (ведь все
действительное – разумно) и до сих пор продолжает стоять на страже сделанных
Ничто завоеваний.
Идея первородного
греха для нашего разума совершенно неприемлема. Ибо – теперь, надеюсь, это
выяснилось – власть и суверенные права разума держатся только грехом. Если бы
человек мог хоть на мгновение претворить в себя истину Св. Писания, разум
тотчас был бы лишен своих суверенных прав: перестал бы быть независимым
законодателем и перешел бы на скромную роль послушного исполнителя. Но тут
именно, в этом столь чуждом нашему сознанию «если» и кроется величайшая загадка
и почти непреоборимая трудность. От кого это «если» зависит? Свободны ли мы в
выборе? Можем ли мы принять библейскую истину, если пожелаем, и отвергнуть, если
не пожелаем? И тут нам Киргегард – и вместе с Киргегардом напряженнейший
внутренний опыт людей, изверженных за пределы того «общего», которым соблазняет
нас умозрительная философия, отвечает: нет, не можем. Все решилось за нас в
падении первого человека, все решил за нас грех. Наша свобода – та свобода,
которой наделил Творец человека, вызвав его к жизни, – в обмороке, в параличе.
Страшное чудовище – Ничто овладело нами. Мы знаем, мы всем существом чувствуем,
что это Ничто, т.е. то, чего нет, и все же не можем бороться с ним, точно это
было бы не бессильное Ничто, а всесильное Нечто. Больше того, в силу какой-то
бессмысленной и кошмарной диалектики мы все делаем, чтоб укрепить власть и
могущество Ничто. Мы сами превратили его в Необходимость, в Этическое, в
Вечность, в Бесконечность. Наше познание, наша совесть полонена им не извне, а,
если так можно выразиться, изнутри, мы неспособны усомниться в законности его
притязаний, даже когда оно предъявляет к нам самые отвратительные требования: в
сомнении мы усматриваем противоречие, а Ничто нас приучило думать, что лучше
принять какие угодно ужасы – только бы не было противоречия. Когда Гегель
утверждал, что змей не обманул человека и что плоды с дерева познания добра и
зла стали источником всей философии будущего – он был искренен и говорил правду:
наша «философия» (т.е. умозрительная) начинается с падения Адама.
«Действительное», отданное во власть Ничто и всецело этим Ничто пронизанное, мы
считаем и в самом деле «разумным»,
навсегда оправданным, т.е. и неизменным, и желанным. Что бы оно нам ни несло –
все надо принять, со всем нужно примириться, все нужно полюбить и в этом мире с
действительным видеть выражение последней мудрости. Но что Гегель! Даже такой
настороженный, такой беспокойный, такой чуткий мыслитель, как Нитше, и он
«поклонился» действительности. Его философию венчает amor
fati: не только принять,
говорит он нам, – мы должны полюбить Необходимость, которая потому и есть
Необходимость, что исключает возможность всякой борьбы. Дерзновение Нитше,
казалось, не знало никакого предела. Его «По ту сторону добра и зла», его
«Wille zur Macht» звали людей к последнему
освобождению, – но пред истинами «познания» он ослабевает: начинает кланяться.
Его волю заворожили плоды с дерева познания, приятного для глаз и вожделенного
для созерцания, и он променял волю к могуществу на покорность, любовь и рабскую
преданность Необходимости. И еще гордился этим. Совсем
как
у
Лютера
сказано:
homo
superbit
et
somniat,
se
sapere,
se
sanctum
et
justum
esse[v].
Человек, отдавшийся во
власть Ничто, считает себя знающим, считает себя праведным и не подозревает
даже, что чем больше крепнет его уверенность в своем знании и в своей
праведности, тем прочнее и нерасторжимее становятся цепи, которыми его сковало
Ничто.
Это безусловное
доверие к знанию, обладающему незыблемыми, ни от кого не зависящими истинами, и
сопровождающее это доверие убеждение в возможности, при желании, своими силами
осуществить праведную жизнь, на наших глазах, как я говорил уже, превратило
Ничто сперва в Необходимость, потом в Этическое, потом в Вечность и
Бесконечность. В высокой мере показательно, что тот же Нитше – впервые за всю
историю европейской мысли – почуял в Сократе декадента, т.е. падшего человека.
Но ведь мудрость Сократа, превознесенного языческим богом, целиком сводилась к
amor fati, которым похвалялся
и гордился Нитше как своей исключительной заслугой. Языческий бог не мог не
превозносить Сократа: он и сам принужден был кланяться Необходимости: власть
fatum'а, мы видели,
распространяется и на смертных, и на бессмертных. Действительное так же мало
принадлежит богам, как и людям. Оно во власти Ничто, которому оно не нужно и
которое к нему не подпускает тех, кому оно нужнее всего. Ничто сделало так, что
все течет, все уходит, все исчезает, покорное «закону» genesiV и jJora (рождения и
уничтожения), освященному еще древнейшим «знанием». Действительность охвачена
временем, которое одно ею и распоряжается, так что человеку от нее ничего не
остается: прошлого уже нет, будущего еще нет, а настоящее, ущемленное между еще
не наступившим будущим и уже канувшим в Лету прошлым, превращается в мираж, в призрак, в тень, как превращалась в
тень или в лучшем случае в поэтический вымысел Регина Ольсен, когда Киргегард
пытался подойти к ней. И никто в мире ничего не может поделать против извечного
«закона» бытия, установленного всемогущим Ничто: все бессильны, как был бессилен
Серен Киргегард, – только никто не сознает и не ужасается своему бессилию. И
здесь нет разницы между мудрыми и глупыми, между учеными и невежественными.
Больше того, мудрые и ученые оказываются еще более слабыми и беззащитными, чем
глупые и невежественные. Ибо мудрость и знание не только видят бренность и
скоропреходящесть всего существующего, но понимают, что иначе и быть не может и
потому все навсегда таким и останется, чего глупые и невежественные люди и не
подозревают.
Такова основная и
непоколебимая истина, принесенная человеческим познанием и проявленная
человеческой мудростью. Познание открыло нам, что от Ничто некуда бежать.
Мудрость благословила открытую ей познанием истину: от этой истины бежать не
нужно, не нужно с ней спорить и бороться, нужно ее принять, нужно ее полюбить,
нужно ее вознести. Ей и небеса поют славу: человек должен вторить
небесам.
Такова была «экзистенциальная» философия греков от Сократа до Эпиктета. Все школы, не исключая и эпикуровской, шли в орбите того, кого Дельфийский бог признал мудрейшим из людей. Древние были убеждены – Плотин еще повторял это, что ™n ΆrcΑ lgoV kaˆ p£nta lgoV («в начале разум и все разум»)[vi] и что величайшее несчастье для человека не поладить с разумом. И Киргегард, как я уже говорил, каждый раз, когда силы изменяли ему, оглядывался на Сократа, и, когда оглядывался, им овладевал безумный страх, что все его неудачи связаны с неумением и нежеланием полюбить и оценить приносимые разумом дары. Правда, нельзя тоже отрицать, что «истины» и «мудрость» Сократа в известном смысле и на время все же приносили ему некоторое облегчение и подобие утешения. Сократ как будто бы защищал его от Гегеля и умозрительной философии. Может быть, благодаря Сократу он догадался, что «непонимание Гегеля» не такой уже несмываемый позор, ибо Гегель с его универсализмом (впоследствии Киргегард язвительно говорил о не совсем универсальном универсализме гегелевской системы) встретил бы, вероятно, такой же суровый прием у Сократа, как и философские построения софистов. Сократ защищал его и от Мюнстера: ни жизнь, ни проповедь Мюнстера не устояли бы пред сократовской иронией. И даже в его столкновении с Региной Ольсен Сократ, по всем видимостям, принял бы его сторону. И она ведь, как и Мюнстер, как и Гегель, в жизни своей не руководилась ни истиной, открываемой разумом, ни добром, приходящим вслед за истиной. Сократ если не подсказал, то поддержал и подкрепил в Киргегарде мысль, что даже под веселой беспечностью и беззаботностью молодости всегда скрывается дремлющее отчаяние, которое опытный человек, при известной ловкости, легко может разбудить[2][vii]. Все назидательные речи Киргегарда, с которыми читатель познакомился в предыдущих главах, опирались на Сократа и его «знание». Каждый раз, когда какая-то сила принуждала Киргегарда, при чтении Св. Писания, «отклонять свое внимание от чуда» и сосредоточиваться на «истине» и «добре» – так в Книге Бытия змей внушил Адаму «отклонить внимание» от дерева жизни и возложить свои упования на дерево познания, – Киргегард, сознательно или бессознательно искал помощи у того, кто «до христианства был самым замечательным явлением всемирной истории». Сократ был ему необходим, без Сократа он не мог ни мыслить, ни жить. Но и с Сократом он уже не мог жить. Вряд ли можно сомневаться, что в одну из тех минут, когда чары Сократа всецело владели им, вырвался из его души отчаянный крик: «Что это за сила, которая отняла у меня мою честь и мою гордость? Разве я лишен покровительства законов?» Остановиться на этом он, конечно, не мог. Его «диалектическая неустрашимость», то, что он называл своей диалектической неустрашимостью, погнала его дальше: он дошел до черты, откуда ему стало видно, что его опыт распространяется не на людей только, но и на Бога; и у Бога отнята его честь и его гордость, и Бог лишен покровительства законов: он глядит на замученного Сына, но, скованный Неизменностью, не в силах пошевелиться. Что это за сила, которая отняла у Бога честь и гордость? Весь – любовь, весь – милосердие, он, как обыкновенный смертный, может лишь глядеть на открывающиеся пред ним ужасы и холодеть.
[1]
Не
знаю, нужно ли это напоминание –
на
всякий случай скажу еще раз, что под знанием здесь разумеются те всеобщие и
необходимые истины, к которым, по Канту, жадно стремится разум, а не опыт,
всегда разум раздражающий.
(«Erfahrung
<…> sagt
uns zwar, was da sei, aber nicht, das es notwendigerweise, so und nicht anders,
sein müsse. Eben darum gibt sie uns auch keine wahre Allgemeinheit, und die
Vernunft, welcher nach dieser Art von Erkentnissen so begierig ist, wird durch
sie mehr gereizt, als befriedigt» (Ausgabe A, 1.1 – 2.1).
– Ред.)
[2]
Приведу
это место
in
extenso,
так как помимо того, что оно проливает некоторый свет на отношение Киргегарда к
Регине Ольсен, оно еще свидетельствует лишний раз о характере тех плодов с
дерева познания, которые подносила ему сократовская майевтика. «Даже то, что
люди почитают самым прекрасным, самым привлекательным, –
прелестная
молодая девушка, в которой все дышит гармонией, миром и радостью, –
и
в ней даже таится отчаяние. Снаружи как будто –
счастье;
но далеко, далеко, в глубине, в непроницаемой оболочке счастья, живет страх,
т.е. отчаяние. Там именно –
под
счастьем –
охотнее
всего укрывается отчаяние. Счастье –
не
духовно; оно есть непосредственность: и всякая непосредственность, хотя она
сопровождается как будто бы полным спокойствием и беспечностью, есть страх и,
конечно, большей частью страх пред Ничто. Потому непосредственность вы никогда,
даже самыми потрясающими описаниями ужасов так не напугаете, как если вы хитро,
почти небрежно, но в верно избранном направлении, слегка, полусловами намекнете,
что она сама знает, о чем идет речь. Конечно, она этого не знает. Но никогда
рефлексии не обеспечена так верно ее добыча, как в тех случаях, когда она
изготовляет свои силки из Ничто. И
никогда рефлексия так полно себя не выражает, как тогда, когда она сама
–
ничто.
И нужна огромная рефлексия, вернее, нужна великая вера, чтоб быть в силах
выдержать рефлексию на Ничто, т.е. бесконечную рефлексию (VIII,
22).
[i]
«Человека обуяла гордыня, и он воображает, что он знает, что он свят, что он
праведен…»
(см. гл. XVII).
[ii]
«…И в
само бытие», – следовало бы продолжить, ибо таково заключение рациональной
онтологии начиная с Парменида. (См.: Доброхотов А.Л. Категория бытия в
классической западноевропейской философии. М.: МГУ, 1986.) Единство
необходимости, вечности, истины, тождество («тавтология» – tΥ
aΩtΥ
lšgein)
мысли и бытия (мыслительной и бытийной определенности) выражено в сохранившихся
фрагментах поэмы Парменида отчетливо. Не случайно почти все классические
метафоры логической необходимости – «неизбежно», «принудительно», «должно»,
«оковы»: «…Мощно
Ананке / Держит в оковах границ, что вокруг его запирают» (Парменид. Фрагменты. Пер. А.Лебедева.
Фр. 8. ст. 30 – 31, с. 296 – 297), – все выражения, над которыми
так любит иронизировать Шестов (см., например: «Об источниках метафизических
истин (Скованный Парменид)» [АИ, 23 – 78]), собраны в поэме Парменида. Платон
раскрыл этические импликации этого онто-логического тождества как тождества
разумности и благо-устроенности. В аристотелевской философии, а затем в русле
неоплатонизма окончательно сложилось то онто-тео-логическое единство, которое
стало фундаментальным принципом всей европейской метафизической традиции.
См.
Heidegger M. Die
ontotheologische Verfassung der Metaphysik // Idenntität und Differenz. Pfullingen: G.Neske
Verlag,
1957, S. 51 – 67.
[iii] Oti
mn
oβn Ή
toiaΪth
pasξn
bebaiot£th
Άrc»,
dΑlon
t…V
d
œstin
aΫth,
met¦
taΰta
lšgwmen.
tΥ
g¦r
aΩtΥ
¤ma
Ψp£rcein
te
kaˆ
mΎ
Ψp£rcein
ΆdΪnaton
tξ
aΩtω
kaˆ
kat¦
tΥ
aΩtΡ…
aΫth
dΎ
pasξn
™stˆ
bebaiot£th
tξn
Άrcξn. – «Ясно, стало быть, что такого рода
начало (то негипотетическое начало, которое каждый всегда уже должен знать,
чтобы знать что бы то ни было. – А.А.) самое надежное из всех начал.
Скажем теперь о том, что же это за начало. Одно и то же не может одновременно
быть и не быть присущим одному и тому же в одном и том же отношении. Это и есть
самое надежное из всех начал» (Arist.
Metaph.,
IV, 3, 1005b 17 – 23). «Невозможно,
– продолжает Аристотель, – чтобы кто-нибудь полагал, что нечто есть и не есть,
как, по мнению некоторых, говорил Гераклит; но вовсе не обязательно, чтобы то,
что кто-нибудь говорит, он и думает» (там же, 1005b 24 –
26). «…Если
вы спросите Аристотеля, – замечает
этому поводу Шестов, – откуда его уверенность в неискренности Гераклита, он счел
бы уже излишним отвечать. Ваш вопрос он отнес бы на счет вашей Άpaideus…a
–
невоспитанности»
[SF,
74]. Ср.: «œsti
g¦r
Άpaideus…a
tΥ
mΎ
gignθskein,
t…nwn
de‹
zhte‹n
Άpdeixin
kaˆ
t…nwn
oΩ
de‹» –
«невоспитанность – не знать, относительно чего следует искать доказательство,
относительно чего не следует» (Arist.
Metaph.,
IV, 4 1006a 6).
[iv] Не
трудно заметить, что закон противоречия и закон достаточного основания – два
фундаментальных принципа всякого логически строгого рационализма – противоречат
друг другу: один требует простой самотождественности, логической атомарности
сущего, другой – обоснования, выведения из иного. Поэтому в пределах и началах
рационально-метафизического мира кроются апории, антиномии, парадоксы
самообоснования, и метафизическое умозрение с логической необходимостью
вынуждено черпать силу и прочность своей разумности в чем-то сверхразумном – в
традиции, в мистическом созерцании, в практике, – т.е. основательно подорвать свою
претензию на разумность. См.: Флоренский П.А. Космологические
антиномии Иммануила Канта. Сергиев Посад, 1909. См. также логически-продуктивный
анализ этой собственно философской трудности в книге: Библер В.С.
Мышление как творчество. (Введение в логику мысленного диалога.) М.: Политиздат,
1975. Впрочем, логическое содержание фундаментальных философских проблем мало
занимает Шестова, целиком захваченного экзистенциальным пафосом борьбы с
метафизическим разумом.
[v] См.
сноску i.
[vi] Plot. Enn.,
III. 2, 15, 14.
[vii] Ср.
анализ «Скучной истории» А.Чехова в статье «Творчество из ничего», 1905 г.
[С5, 1 – 68].
[Л.И.Шестов]
| [Киркегард и экзистенциальная философия -
Оглаление] | [Библиотека
"Вехи"]
© 2000,
Библиотека "Вехи"