[Вл.С.Соловьев]
| [О г л а в л е н и е] | [Библиотека
«Вехи»]
К. В.
Мочульский
«Владимир Соловьев. Жизнь
и учение»
14
Полемика с Розановым.
Акт 18 февраля 1896 г.
Соловьев в девяностые годы
(1893—1896)
После «эротической бури» наступает
мертвое затишье, отлив творческих сил. 1893—1894 годы — период душевной усталости
и физического изнеможения. Соловьев ищет исцеления от несчастной страсти в
странствиях. Летом 1893 года он предпринимает большое путешествие: через
Финляндию едет в Швецию, оттуда — в Шотландию, долго живет в Динаре во Франции,
конец ноября и декабрь проводит в Париже. Суровая Финляндия, северное море,
светлые ночи, проведенные на палубе парохода, производят на него «магическое»
действие. Он пишет брату Михаилу о том, что финны издавна славились
колдовством, «а потому и немудрено, что древняя финская столица получила свое
название от магии, что вполне подтверждается магическим впечатлением, которое
она производит...» «Я первую ночь сидел на палубе до восхода солнечного, в
честь которого написал стихи, а вторую ночь даже спал на палубе, под вечными
звездами, в честь чего получил изрядную простуду». «Одинокая пучина морская»
отражает его собственное безграничное одиночество:
В одинокой душе тот
же вольный простор,
Что вокруг предо мной
и за мною.
«На палубе Фритиофа»
Безмолвие северной природы, холодный
лунный свет, серые скалы, туманные очертания гор погружают его в какой-то
гипнотический сон. В стихотворении «Лунная ночь в Шотландии» — острое ощущение
мертвой красоты мира:
Точно светлый простерт балдахин Над
гробами минувших веков, Точно в лунную ночь на земле я один Средь незримой
толпы мертвецов.
Лунный холод проникает до сердца, со
всех сторон окружают призраки и тени, оживают немые скалы, слышатся голоса из
невидимых стран, открывается вход «к царству духов». Мистический опыт
Соловьева уже не тот, что был в юности. Тогда, в Египетской пустыне, ликующая
земля просыпалась в золотом и пурпурном сиянии, с пламенеющего неба сыпались
розы, под «корой вещества» горел божественный огонь. Тогда торжествовал свет и
ночные тени пугливо от него бежали. Теперь вместо знойного юга — холодный
север, вместо солнечного дня — печальная ночь,— вместо пожара лучей — лунный
холод. Видения стали бесплотней, призрачней; царство духов — это «незримая
толпа мертвецов». Подруга Вечная больше не появляется; в сердце мира не сила
воскресения, а оцепенение смерти. Отчего ж этой ночи краса Словно призрак
безмолвный грустна?
* * *
Из Динара Соловьев пишет Стасюлевичу:
«Динаром я очень доволен со стороны климата, красивых видов и спокойной жизни.
Но все хвораю... Отсюда еду «прямо, прямо на Восток»: «Шартр, Париж, Берлин,
Петербург».
В Париже он знакомится с «депутатом
нового рода аббатом-социалистом Лемиром» и с большим сочувствием относится к
движению «христианского социализма». Его статьи девяностых годов находятся под
несомненным влиянием этого учения. Религиозность его все дальше уходит от
«правоверия»[1], от
церковности и догматизма, В юмористическом стихотворении
«Признание» Соловьев утверждает, становится более индивидуально-мистической.
Появляются нотки иронии и «вольнодумства» по отношению к прежним святыням. По
поводу трактата о свободе воли своего старого друга Л. Лопатина он пишет
Стасюлевичу: «Автор сильно преувеличивает значение своего произведения (нечто
подобное случилось даже с автором неба и земли, который по сотворении всемирной
махины объявил ее тоб меод — весьма хорошей, тогда как для беспристрастного
взгляда за нею можно признать только среднее достоинство)». В таком тоне проповедник
софийности мира еще никогда не говорил о его Творце.
1893—1894 годы скудны творчеством:
кроме нескольких статей о поэзии Соловьев ведет полемику с Львом Тихомировым и
В. В. Розановым[2] о
свободе совести и веротерпимости. Он делает это без вдохновения, как скучную,
но полезную черную работу. В начале статьи «Спор о справедливости» он так
характеризует свою деятельность: «В хороших монастырях никто из монахов не
гнушается самыми неприятными и нечистыми службами: всякая служба (вне
богослужения) называется «послушанием» и исполняется с одинаковым усердием.
Конечно, наша современная литература похожа на хороший монастырь разве
только обилием черной работы, но тем более причин и здесь не быть особенно
брезгливым. Я за последнее время взял на свою долю добровольное «послушание»:
выметать тот печатный сор и мусор, которым наши лжеправославные лжепатриоты
стараются завалить в общественном сознании великий и насущный вопрос религиозной
свободы».
Соловьеву приходится подробно объяснять
такие элементарные истины, как свобода совести, справедливость, веротерпимость.
Он скучает и раздражается; тон полемики становится мелочным, придирчивым,
озлобленным. Спор его с Розановым переходит в грубую брань.
Столкновение их было бурным и кратковременным.
Ничто, казалось, его не предвещало. В 1890 году Розанов выпустил брошюру «Место
христианства в истории». Соловьев нашел ее «прекрасной» и прислал автору в Елец
свой лестный отзыв. В 1892 году Розанов решил издать письма покойного К. Н.
Леонтьева к нему, а так как в этих письмах часто шла речь о Соловьеве, то он
обратился к последнему за разрешением. Соловьев не только разрешил, но и
пообещал несколько писем Леонтьева к нему «весьма интересных» и прислал их в
распоряжение Розанова. И вот, в 1894 году в «Русском вестнике» появляется статья
Розанова «Свобода и вера», в которой автор дает парадоксальное отрицательное
определение свободы и утверждает, что терпимость свойственна только неверию и
что настоящая вера даже не допускает борьбы с собою. «Церковь,— пишет он,— не
только не допускает какой-либо борьбы с собой, но и не знает того, что могло бы
с нею бороться под иным углом, как только подлежащее исчезновению, рассеянию».
Соловьев вознегодовал и написал в ответ заметку «Порфирий Головлев о свободе и
вере»; он заявляет, что статья «Свобода и вера» сочинена известным героем Щедрина,
Иудушкой. «Кому же, кроме Иудушки, может принадлежать это своеобразное,
елейно-бесстыдное пустословие?» — спрашивает он и далее говорит о «зверообразно-дикой
сущности веры» Головлева-Роза-нова, о его лживости и скотоподобии, о его
готтентотовском субъективизме и т. д.
Эпитеты довольно решительные, но они
совершенно тускнеют по сравнению с той виртуозной бранью, которой ответил ему
Розанов. Он называет Соловьева танцором из кордебалета, тапером на разбитых
клавишах, слепцом, ушедшим в букву страницы, блудницей, бесстыдно потрясающей
богословием, татем, прокравшимся в церковь, святотатцем, слепорожденным,
палкой, бросаемой из рук в руки, и т. д. Сквозь плотный слой этой ругани с
трудом можно различить идею, во имя которой Розанов борется с Соловьевым.
Однако спор между ними шел не о терпимости, а о чем-то гораздо более
значительном и глубоком — о самой сущности православия. Розанову, так же как и
Леонтьеву, был ненавистен христианский гуманизм Соловьева: они считали его
отступником, врагом православной церкви, чувствовали в его деятельности
антихристов дух. Соловьев проповедовал терпимость, а они прозорливо видели за
этим уход от церкви, охлаждение веры, «вольнодумство». И, несмотря на
непристойные выходки и чудовищные обвинения Розанова, в чем-то он
был прав: он грубо касался тайной раны
Соловьева, бил по самому больному месту — вот почему обычно корректный и сдержанный
противник отвечал ему таким взрывом ярости. Розанов предчувствовал новую эру
православия в России — суровый и строгий дух, византийски-аскетический чин,
богослужение «в черных ризах».
О Соловьеве и его сторонниках Розанов
пишет: «Их обманул двухвековой карнавал нашей истории; настал его последний
день, а они требуют веселья нестерпимого, огней, вина, наконец, блуда, и, если
возможно, в неслыханных формах... Между тем, в запертой и еще пустой церкви все
изменяется, светлые ризы заменяются черными, на место одних книг приготовляются
другие, главные... Ударит протяжный колокол, и народ необозримыми толпами
потянется к храму, где все другое, и он сам в нем другой... Новая эпоха, новая
эра нашей истории, о, если бы скорее она наступила!»
Сквозь обычное у Розанова кликушество
и юродство пробивается пророческое предчувствие: наша эпоха кончается, начинается
новая, трагическая и мрачная. Как ни противоположны по духу Соловьев и Розанов,
в этом эсхатологическом предчувствии они близки друг другу. Только Розанов
надеется еще, что «черное православие» спасет мир, а Соловьев в глубине души
верит только в страшный суд и грядущего Антихриста. И гуманизм Соловьева, и
стилизованная церковность Розанова были масками, которые они надевали для людей
и под которыми иногда задыхались; соблюдая свое «социальное лицо», они должны
были бороться как смертельные враги. Но, сбрасывая маски, узнавали друг в друге
братьев. В 1892 году Соловьев писал Розанову: «Я так же далек от ограниченности
латинской, как и от ограниченности византийской, или аугсбургской, или
женевской: исповедуемая мною религия Св. Духа шире и вместе с тем
содержательнее всех отдельных религий: она не есть ни сумма, ни экстракт из
них, как целый человек не есть ни сумма, ни экстракт своих отдельных органов».
И в этой религии Св. Духа они чувствовали
себя «братьями». Журнальная схватка не затронула этой глубинной близости. Они
знакомятся в 1895 году. «О полемике,— пишет Розанов,— мы никогда не вспоминали
— просто, как о том, что «прошло»... Я все время чувствовал и, думаю, не
обманываюсь, постоянную его ласку к себе». В 1895 году Соловьев снова
торжественно свидетельствует о своем «братстве» с Розановым. Вот это замечательное
письмо:
«Дорогой мой Василий Васильевич!
Не только я верю, что мы братья по
духу, но и нахожу оправдание этой веры в словах Вашей надписи относительно signum Царствия Божия. Кто
одинаково знает по опыту и одинаково понимает и оценивает этот знак, залог или
предварение Царствия Божия, те, конечно, братья по духу, и ничто не возможет
разделить их».
В своих воспоминаниях о Соловьеве[3]
Розанов утверждает, что православие, католичество, лютеранство казались
Соловьеву не окончательными формами религиозного сознания, а стадиями,
ступенями. «Душа его была предана, и притом всегда «религии Св. Духа», и быть
может с нею очень и очень новым религиозным исканиям».
Все подтверждает это проницательное
суждение Розанова; после крушения теократии Соловьев приходит к новой вере.
Религия его в девяностые годы есть «религия Св. Духа». Она свободна от всех
внешних форм и учреждений, далека от видимой Церкви, догматов и
авторитета и в основе своей эсхатологична. Предсмертные сочинения двух
«братьев» — «Повесть об Антихристе» Соловьева и «Апокалипсис нашего времени»
Розанова — закрепляют их духовную связь на пороге вечности.
За крушением теократии, а затем и
«правоверия вообще» должна была исчезнуть как «ложная претензия» вера в мессианское
призвание России.
Это последнее и, быть может, самое
горькое отречение засвидетельствовано в стихотворении «Панмонголизм»
1894 года.
Уже с начала девяностых годов Соловьев
начинает предчувствовать «врага с Востока» и говорит о надвигающейся опасности
необуддизма; в сочинении «Китай и Европа» (1890) он предсказывает неизбежность
столкновения «двух культурных миров — Европы и Китая»; в статье «Япония»
(1890) спрашивает: «Не скрывается ли за нынешним англо-французским необуддизмом
другое, более могучее и таинственное движение, не предваряет ли и не подготовляет
ли оно последнюю мировую реакцию языческого Востока пред окончательным
торжеством вселенского христианства?»
Это зловещее предчувствие находит свое
выражение в «Панмонголизме»:
Панмонголизм! Хоть
слово дико,
Но мне ласкает слух
оно,
Как бы предвестием
великой
Судьбины Божией
полно.
Автор говорит о падении «растленной»
Византии и о возвышении Москвы, третьего Рима. Но Россию ждет Божья кара — на
нее надвигается Восток.
Как саранча
неисчислимы
И ненасытны как она,
Нездешней силою
хранимы,
Идут на север
племена.
О Русь! забудь былую
славу:
Орел двуглавый
сокрушен,
И желтым детям на
забаву
Даны клочки твоих
знамен.
Смирится в трепете и
страхе
Кто мог завет любви
забыть...
И третий Рим лежит во
прахе,
А уж четвертому не
быть.
Соловьев, воплотивший в себе дух
русской империи, создавший величественный образ русского теократического императора,
строющего земное царство Мессии, выразивший в предельной полноте имперский
универсализм — мировой размах русской державы,— Соловьев первый почувствовал
обреченность этой империи, смертельную болезнь, разъедающую ее сердце, первый
прочел на гордом лице ее черты близкой смерти. «И третий Рим лежит во прахе» —
следующему за ним поколению было суждено пережить исполнение этого страшного
пророчества...
То, что в поэтической форме выражено в
стихотворении «Панмонголизм», обосновывается исторически в статье «Византизм и
Россия» (1896). Соловьев подвергает пересмотру вопрос о России, третьем Риме;
он пользуется при этом материалом своих полемических статей 80-х годов, снова
вспоминает о Св. Владимире, Иоанне Грозном, Никоне, Петре Великом и приходит к
заключению, что русское государство было «Востоком Ксеркса», а не «Востоком
Христа» и что русская Церковь, отравленная византизмом, не имеет никаких прав
на «претензию» вселенскости.
* * *
С 1894 года излюбленным местопребыванием
Соловьева становится Финляндия. Спокойная жизнь у озера Саймы постепенно
возвращает ему душевное равновесие и энергию; он приступает к писанию «Оправдания
добра» и задумывает ряд больших сочинений.
О новом приливе жизнерадостности и
творческих сил свидетельствует его письмо к Стасюлевичу (1895 г.).
«Здесь был на Рождестве один очень
милый и основательный врач, который после необыкновенно тщательного исследования
моего бренного естества и чрезвычайно убедительной диагнозы решил, что я могу
продлить свое временное существование лишь под условием жизни на чистом воздухе,
без страстей и тревог. А так как я твердо намерен с помощью Божьей и Вашей
типографии напечатать прежде кончины живота еще десятка полтора толстых книг,
то продление дней моих на сей планете есть для меня настоятельная
необходимость... Торжественно объявляю о своем неотменном решении сложить с
себя звание «анфан террибля» русской интеллигенции».
1895 годом заканчивается
полемико-публицистическая деятельность Соловьева; он возвращается к «любви
своей молодости» — занятиям теоретической философией. Как будто предчувствуя,
что ему остается прожить недолго, он торопится привести в исполнение все свои
старые замыслы. «Теократический» период кажется ему теперь досадным пробелом в
жизни, потерянным временем. В шутливых стихах к М. Кавосу он пишет о жажде
творчества и славы:
Не оставивши потомка,
Я хочу в потомстве
славы,
Объявляю это громко,
Чуждый гордости
лукавой...
Но стянула жизнь у
славы
Десять лет по крайней мере.
Так теперь я должен,
право,
Наверстать сию
потерю.
Десять лет, которые «стянула жизнь»,—
и есть годы, посвященные теократической идее.
Еще более определенно говорит он об
этом переломе в своей жизни за год до смерти — в предисловии к первому тому
перевода Платона: «С нарастанием жизненного опыта, без всякой перемены в существе
своих убеждений, я все более и более сомневался в полезности тех внешних
замыслов, которым были отданы мои так называемые «лучшие годы». Разочароваться
в этом значило вернуться к философским занятиям, которые за это время отодвинулись
было на дальний план».
Признаваясь в «разочаровании и внешних
замыслах», Соловьев настаивает на том, что сущность его убеждений не изменилась.
«О французских своих книгах,— пишет он
Л. Никифорову,— не могу Вам ничего сообщить. Их судьба меня мало интересует. Хотя
в них нет ничего противного объективной истине, но те субъективные настроения,
те чувства и чаяния, с которыми я их писал, мною уже пережиты».
* * *
Однако теократия была для Соловьева не
только теорией, но и программой деятельности. Разочаровавшись в осуществимости
этого «внешнего замысла», он должен был перестроить весь план своей дальнейшей
работы. «Существо» его убеждений остается неизменным: он верит, что Царствие
Божие скоро наступит, что человечество призвано к подготовлению его пришествия
и что для этого все истинные христиане должны соединиться. Но это соединение
он мыслит теперь не как унию, проведенную официальными представителями разделившихся
церквей, а как свободный союз немногих верных. Только эта мистическая церковь
избранных устоит в последней борьбе с Антихристом. Теократическая программа
действий сменяется эсхатологической.
Подробное изложение новой «христианской
политики» Соловьева мы находим в его письме к Тавернье (май 1896 г.).
«Respice finem.
Относительно этого вопроса у нас есть только три несомненные истины,
засвидетельствованные Словом Божиим:
1)
Евангелие будет проповедано
по всей земле, то есть Истина будет возвещена всему человеческому роду.
2)
Сын Человеческий почти не найдет веры на земле, другими словами, в
последние времена истинно-верные останутся в меньшинстве, численно
незначительном,
все же остальное человечество
последует за Антихристом.
3) И тем не менее после короткой и
ожесточенной борьбы зло будет побеждено и верные восторжествуют. Из этих трех
истин, столь же простых, сколь и несомненных для всякого верующего, я вывожу
следующий план христианской политики.
И прежде всего: проповедь Евангелия по
всей земле только тогда может приобрести ту эсхатологическую значительность,
которую признал за ней сам Господь, упомянув о ней особо, если она не
ограничится внешним распространением Библии, молитвенников и сборников
проповедей среди негров и папуасов. Все это только средства, ведущие к единой
цели: поставить человечество перед дилеммой — принять или отвергнуть истину с
полным знанием дела, то есть истину ясно изложенную и хорошо понятую. Ведь
если истина принимается или отвергается по недоразумению, от этого акта
не может зависеть судьба никакого разумного существа».
Из этого Соловьев делает выводы: 1)
необходимо построить ясную и определенную систему христианской философии, без
которой проповедь Евангелия невозможна.
2) «Если несомненно, что истина будет
окончательно принята только гонимым меньшинством, то следует решительно оставить идею о
могуществе и внешнем величии теократии как прямой и непосредственной цели христианской
политики. Цель эта заключается в правде, а слава есть только ее следствие,
которое придет само собой».
3)
Все истинно-верные должны принять активное участие в борьбе Христа с
Антихристом. «А так как истинно-верных меньшинство, то они тем более должны
обладать качественными преимуществами и внутренней силой; и для этого, первое
условие — моральное и религиозное единство, которое должно строиться не
произвольно, а на законном и традиционном основании: это — долг, диктуемый нам
благочестием. В христианском мире существует один только законный и традиционный
центр единения, поэтому все истинно-верные должны объединиться вокруг него;
это тем более исполнимо, что центр этот не обладает более внешней
принудительной властью, и поэтому каждый может воссоединиться с ним в той мере,
на какую указывает ему его совесть. Я знаю, что многие священники и монахи
думают иначе и требуют полного подчинения церковной власти, как Богу. Это —
заблуждение; когда оно будет точно формулировано, его надобно будет назвать
ересью. Можно ожидать, что девяносто девять процентов этих священников и
монахов перейдут на сторону Антихриста... Это их право и их дело».
Письмо заканчивается следующими
словами:
«Я думаю, что прежде всего необходимо
проникнуться Духом Христовым, чтобы иметь возможность по совести сказать, что
такое-то дело или предприятие является действительным сотрудничеством с Иисусом
Христом («une collaboration positive avec Jesus Christ»). В этом
окончательный критерий».
Итак, Соловьев решительно отвергает
теократическую идею и строит христианскую политику на эсхатологическом основании.
Он возвращается к занятиям теоретической философией, так как без полной
системы «христианской философии» проповедь Евангелия неосуществима. Соединятся
не исторически разделенные церкви, а группы «истинно верных»; церковная
иерархия почти вся (99 процентов) пойдет за Антихристом. Поэтому «христианская
политика» должна вести не к соединению. церквей, а к «сотрудничеству» с Христом
в Его борьбе с Антихристом.
Доселе, проповедуя соединение церквей,
Соловьев протестовал против всякого личного присоединения к католичеству,
считая его не только бесплодным, но и вредным. Теперь все изменилось: о вселенской
церкви, охватывающей все человечество, он больше не мечтает. Он заботится
только о «гонимом меньшинстве». Каждый лично для себя должен решить
вопрос — с кем он, с Христом или Антихристом? И если он решит пребыть верным до
конца, то обязан противоставить количеству врагов свое духовное
качество: «гонимое меньшинство» должно проникнуться Духом Христовым, стать
сильным и единым. Но единство возможно только при условии признания «законного
и традиционного центра» — римского папы; в последнем Соловьев видит не главу
католической церкви, а духовный центр вселенского христианства.
Из своей новой теории философ сделал
практический вывод лично для себя: он «воссоединился» с вселенским
христианством. Письмо к Тавернье есть философское обоснование и оправдание
того акта, который был им совершен 18 февраля 1896 года.
Приведем полностью документ, facsimile которого был напечатан в журнале «Китеж» (№ 8—12,
декабрь 1927 г., Варшава).
«Акт о присоединении
Вл. Соловьева к католичеству.
Ввиду непрекращающихся в нашей и
иностранной печати сомнений в том, был ли покойный философ и религиозный мыслитель
Владимир Сергеевич Соловьев канонически присоединен к католической церкви, мы
нижеподписавшиеся считаем своим долгом печатно заявить, что мы были свидетелями
— очевидцами присоединения Владимира Сергеевича к католической церкви,
совершенного греко-католическим священником о. Николаем Алексеевичем Толстым
18 февраля (старого стиля) 1896 года в Москве, в домашней часовне, устроенной в
частной квартире о. Толстого, на Остоженке, в Всеволожском переулке, в доме
Соболева. После исповеди перед о. Толстым Владимир Сергеевич в нашем присутствии
прочел Исповедание веры Тридентского собора на церковнославянском языке, а
затем за литургией, совершавшейся о. Толстым по греко-восточному обряду (с
поминовением Святейшего Отца Папы), причастился Св. Тайн. Кроме нас при этом
достопамятном событии присутствовала еще только одна русская девушка, находившаяся
в услужении в семействе о. Толстого, имя и фамилию которой восстановить в настоящее
время оказалось, к сожалению, невозможно.
Публично принося наше настоящее
свидетельство, мы полагаем, что им должны раз навсегда прекратиться все
сомнения по вышеозначенному поводу.
Священник Николай
Алексеевич Толстой.
Княжна Ольга
Васильевна Долгорукова.
Дмитрий Сергеевич
Новский».
М. д'Эрбиньи[4]
излагает присоединение Соловьева несколько иначе. Соловьев прочитал не тридентское
исповедание, а свою собственную формулу, помещенную в «La Russie et l'Eglise universelle»: «Как член
истинной и досточтимой восточной православной или греко-российской церкви,
говорящей не голосом антикатолического Синода и не голосом чиновника, поставленного
светской властью, а голосом своих великих отцов и учителей, я признаю высшим
судьей в деле религии... ап. Петра, живущего в своих преемниках...» Д'Эрби-ньи
отмечает, что Соловьев не читал отреченья от православной церкви.
Противоречивость этих показаний не
позволяет нам судить о том, насколько «присоединение» Соловьева было правильно
с формальной канонической точки зрения. Думается, что философ, отрицавший в
это время всякий «церковный догматизм», о канонах не очень заботился. Но нам
важно вскрыть внутренний смысл его поступка, показать, как он сам его воспринимал,
как связывал с своим учением о вселенском христианстве. Соловьев не признавал
разделения церквей, считал его историческим недоразумением и потому
«переходить» из православия в католичество не мог. Можно осуждать его полное
игнорирование исторической действительности, но нельзя превращать его
дерзновенный, небывалый и единственный в этом смысле поступок в простой факт
«перехода в католичество».
О. Николай Толстой в письме в «L'Univers» от 9 сентября 1910 г. писал, что Соловьев «a fait l'adhesion complete a l'Eglise Romaine». Такое
истолкование было, несомненно, совершенно чуждо самому «новообращенному». От
официального исторического католичества он был не менее далек, чем от
официального православия. Он столь же решительно отрицал политику «папизма»,
как и политику Синода. В заметке о Ю. Самарине («Из вопросов культуры», 1893)
он заявлял, что поставленная славянофильскими мыслителями дилемма — папизм или
духовная свобода — не может быть серьезно оспариваема, и прибавлял, что
«принимает в принципе вместе с Самариным один из членов этой дилеммы, именно
духовную свободу».
В 90-х годах Соловьев отвергает католическое
учение о иерархии как о церкви учащей и о папе как носителе непогрешимой
истины; в статье «Вопрос о самочинном умствовании» он отрицает исключительную
привилегию духовенства «знать веру» и ссылается на заявление восточных
патриархов 1848 года: «У нас, т. е. в православии, хранитель религии есть самое
тело церкви, т. е. церковный народ».
Он признает папу только «духовным
центром» вселенского христианства, но не властью и авторитетом, «полное подчинение
церковной власти» прямо называет ересью. Новое эсхатологическое мировоззрение
его не только не совпадает, но во многом прямо противоположно официальному
католическому учению. Он был единственным членом грядущей церкви, того «малого
стада», которому суждено победить Антихриста. И православие и католичество
представлялись ему только историческими этапами, и он ставил себя вне
вероисповеданий. В этом и заключалась парадоксальность его положения.
Наконец, он сам всегда отрицал свое
«католичество». «Был ли Соловьев католиком? — пишет друг его детства Л. Лопатин[5].
Несомненно он им не был. Он постоянно настойчиво отрицал свой переход в
католическую церковь, а он был человек правдивый и не лгал никогда... Он верно
говорил о себе: «Меня считают католиком, а между тем я гораздо более
протестант, чем католик».
«Протестантским» было отношение
Соловьева к историческим церквам, их догматам и обрядам, ко всей внешней стороне
религиозной жизни. Его «вселенское христианство» носило спиритуалистический и
мистический характер. Очень показательно в этом смысле его письмо к В. Величко
от 20 марта 1895 года (меньше чем за год до «присоединения»). «Я прожил
у Вас,— пишет Соловьев,— несколько недель великого поста, и мы с вами правил
поста не соблюдали, и в церковь не ходили, и ничего в этом дурного не было, так
как все это не для нас писано, и всякий это понимает».
Соловьев не считал, что акт, совершенный
им 18 февраля 1896 г., исторгает его из православной Церкви; приблизительно через
год после своего «присоединения», заболев, он приглашает к себе православного
священника, своего бывшего учителя по Духовной академии, ученого-богослова А.
М. Иванцова-Платонова и исповедуется у него. К. Ельцова[6]
пишет в своих воспоминаниях: «А. М.
Иванцов-Платонов был у Владимира Сергеевича очень долго, и долго с ним говорил;
тем не менее, выйдя от него, сказал, что не причастил его, что в его состоянии,
по-видимому, нет ничего угрожающего, а так как Соловьев что-то ел утром,
причастие они отложили. Александр Михайлович, человек большого ума и удивительной
доброты, можно сказать, даже святости, вышел от него как бы чем-то озабоченный
и угнетенный. Так, по крайней мере, мне казалось. Мы тогда совершенно
удовлетворились этим объяснением. Но после мне пришло на ум, не был ли в этом
случае между ними тот спор по догматическому вопросу, о котором признавался и
каялся Соловьев священнику в своей предсмертной исповеди?»
К. Ельцова ссылается на рассказ священника
о. С. Беляева, исповедавшего Соловьева перед смертью[7].
Вот это место: «Исповедался Владимир Сергеевич с истинно-христианским
смирением (исповедь продолжалась не менее получаса) и, между прочим, сказал,
что не был на исповеди уже года три, так как, исповедавшись последний раз (в
Москве, или Петербурге — не помню), поспорил с духовником по догматическому
вопросу (по какому именно, Владимир Сергеевич не сказал) и не был допущен им
до Св. Причастия».
На основании этих двух свидетельств
можно предположить, что на исповеди Соловьев сообщил о. Иванцову-Платонову о
своем присоединении к вселенской церкви. Тот объяснил ему, что с канонической
точки зрения он является униатом, и не счел себя вправе его причастить.
Соловьев, совершенно иначе воспринимавший свой поступок, настаивал на
интеркоммунионе. Между ними завязалась переписка по «догматическому вопросу».
Соловьев упорно защищал свою «вселенскую» точку зрения, но с тех пор больше не
причащался ни в католической, ни в православной церкви. Целых три года он
прожил без принятия Св. Тайн и только перед смертью причастился у
православного священника о. С. Беляева. Таким образом, «присоединение к католической
церкви» не только не сделало его «un catholique pratiquant», но вообще увело от
церковной жизни. Это окончательно подтверждает наш взгляд на поступок
Соловьева: он был внецерковным и внедогматическим; полемика с о.
Ива-нцовым-Платоновым заставила его задуматься над законностью и допустимостью
подобного «символического жеста». Перед смертью он сознал свою «неправоту». О.
С. Беляев так продолжает свой рассказ: «Священник был прав,— прибавил Владимир
Сергеевич,— а поспорил я с ним единственно по горячности; после этого мы
переписывались с ним по этому вопросу, но я не хотел уступить, хотя и хорошо
сознавал свою неправоту; теперь я вполне сознаю свое заблуждение и
чистосердечно каюсь в нем».
Соловьев понял, что своим актом 18
февраля 1896 года он к «вселенскому христианству» присоединиться не мог и что
до соединения церквей никто не может быть одновременно и православным и католиком.
Он покаялся в своем заблуждении, то есть в неканоничности своего действия;
это, конечно, не значит, что он отрекся от своей заветной веры в единую
вселенскую Церковь. Во всяком случае, умер он в православии.
* * *
В 90-х годах Соловьев живет то в
Пустыньке, то в Финляндии в отеле Рауха, то в Москве у матери, то в Петербурге
в гостинице «Англия»; подолгу гостит в Петербурге у В. Величко и у В. Д.
Кузьмина-Караваева в казармах лейб-гвардейского полка. О своей бродяжнической
жизни он шутливо пишет Стасюлевичу (1895 г.): «Я думаю, что в моем предстоящем
некрологе, а также в посвященной мне книжке биографической библиотеки
Павленкова, будет между прочим сказано: «Лучшие зрелые годы этого
замечательного человека протекли под гостеприимной сенью казарм кадрового
батальона лейб-гвардии резервного пехотного полка, а также в прохладном и тихом
приюте вагонов царскосельской железной дороги».
О жизни Соловьева в этот период сохранилось
много рассказов и воспоминаний.
В его номере в «Hotel d'Angleterre» близ
Исаакиевского Собора с утра до вечера толпились посетители. Подозрительные
личности просили «на похороны матери» или на «свадьбу». Соловьев отдавал им
последние деньги, а когда денег больше не было, посылал с записками к друзьям.
В английской записке к Батюшкову он про сит дать какому-то бывшему корректору из Саратова 10
рублей и прибавляет: «Я боюсь, что этот господин произведет на Вас такое же
подозрительное впечатление, какое он произвел на меня. В таком случае замените
десятку единицей». Другого просителя он отсылает к Величко с таким письмом:
«Податель этих строк просит у меня 5 рублей на свадьбу, а у меня денег нет.
Боюсь согрешить, но мне почему-то кажется, что это не первая просьба такого
рода и, стало быть, он женится далеко не в первый раз. Осуждать, впрочем, не
смею... Пожалуйста, дай ему просимое; сочтемся, когда получу из «Словаря» за
статью».
Начинающие писатели осаждали его
просьбами; он без конца исправлял и редактировал чужие сочинения; «угнетенные
насилием» искали заступничества — он ездил по «влиятельным лицам» и хлопотал о
«сорока тысячах чужих дел». Чтобы поддержать какую-то старушку, сердитую и
всегда пахнувшую водкой, Соловьев несколько раз давал ей переписывать свою
работу о «Магомете». Почерк ее был ужасен.
Куда бы он ни приезжал, весть об этом
мгновенно распространялась, и толпы нищих осаждали подъезд дома. У него был
один «свой собственный» нищий, бывший натурщик, «высокий, с седыми баками, ярко-красным
носом и в дворянской фуражке». Он следовал за ним по пятам, выпаливал
французские фразы и пользовался особым почетом.
Соловьеву случалось издалека возвращаться
домой пешком, отдавши нищим не только все деньги, но и кошелек, бумажник и
носовой платок. Подарив свое новое ватное пальто какому-то бедному студенту,
он проходил одну зиму в легкой «разлетайке» и заболел сильным гриппом. Нередко
случалось ему, раздав все свое платье, появляться в светских гостиных во фраке
и бурых брюках, носить шубы своих приятелей и увозить в другой город их шляпы.
Только в последние годы жизни у него появилось настоящее зимнее пальто — наследство
Фета: память об умершем друге не позволила ему подарить его. Особенную
расточительность проявлял он по отношению к извозчикам; у подъезда дома, где
он поселялся, немедленно выстраивалась длинная вереница пролеток. Соловьев долго
торговался с извозчиком, а потом давал ему на чай пятирублевку. Друзьям он
объяснял: «Я не разорюсь, и извозчик не развратится, потому что это редко. А
как он обрадуется: ведь так же, как если бы нашел по дороге. Знаете, как они
бывают довольны, найдя подкову или кнут. Отчего же не создать ему этого удовольствия».
Работать приходилось ему по ночам:
статьи для «Энциклопедического словаря», «Вестника Европы», «Книжек недели»
должны поспеть к последнему сроку: денег нет, все авансы забраны, гостиница не
оплачена за несколько месяцев; просители, бывшие люди, жертвы несправедливости,
литераторы-неудачники, пророки из народа, спившиеся гении осаждают все настойчивее.
За год до смерти Соловьев прибегнул к
оригинальному способу отстоять свою свободу: он написал письмо в редакцию
«Нового времени» о том, что болезнь глаз принуждает его «отказаться от всякой
побочной работы, как-то: от чтения чужих рукописей и редактирования чужих переводов,
от писания рецензий, заметок и критических статей, а также от переписки с
посторонними лицами». Он перечисляет большие труды, над которыми работает, и
прибавляет: «Если Бог и добрые люди' дозволят мне кончить все это, то, конечно,
вместе с досугом я приобрету и ту высокую степень старческой экспансивности,
которая сделает меня приятнейшим почтовым собеседником для всех малознакомых
или вовсе не знакомых лиц, пишущих мне о своих делах».
Розанов посетил однажды Соловьева в
гостинице «Англия». «Ходил он дома в парусинной блузе, подпоясанной кожаным
ремнем, и в этом костюме имел в себе что-то заношенное и старое, не имел
вообще того изумительного эстетического выражения, какое у него бывало всегда,
едва он надевал сюртук... Все время, когда я знал Вл. Серг., я видел его
усталым; и эта усталость была главной физиологической и психологической
особенностью, которая вам кидалась в глаза... Раз я его застал только что
вернувшегося из поездки. На столе лежала коробка фиников. Он дал звонок и,
передавая коробку мальчику, дал ему адрес, по которому он должен был снести ее.
«Кто это?» — спросил я машинально.— «Старушка одна. Одинокая и бедная. Я давно
ее знаю и вот уже сколько лет, когда приезжаю в Петербург, всякий раз посылаю
ей фиников. Мне это ничего не стоит, а ей отрадна мысль, что она не забыта».
К еде Соловьев был совершенно равнодушен,
мяса никогда не ел, хотя и не был вегетарианцем. Он боялся, как бы строгий
аскетизм его жизни не был кем-нибудь замечен, и потому иногда устраивал
«пиры»: требовал к себе в номер бутылку шампанского, зернистой икры, фруктов и
угощал ими случайных посетителей. Но обычно питался овощами, особенно любил
сельдерей и приписывал ему таинственные свойства. Ел наспех, не отрываясь от
работы: тарелка с едой стояла тут же на письменном столе среди груды книг и
рукописей.
При вечных переездах он постоянно
претерпевал бедствия: то терял недописан-ные рукописи (напр., рукопись статей о
«Пессимизме» и о «Непознаваемом Герберта Спенсера»), то оставлял нужную книгу
у кого-нибудь из друзей и потом мучительно его разыскивал. Раз случилось даже,
что за неуплату долга чемодан со всеми его книгами был арестован владельцами
гостиницы «Англия».
«Незадолго, за два, за три года до
своей смерти,— вспоминает В. Кузьмин-Караваев[8],—
Владимир Сергеевич задумал сделать опыт житья в собственной квартире. Опыт он
сделал, но вышло из него нечто безобразное. Нашел он квартиру под самой крышей,
за плату раза в три больше ее действительной стоимости и целую зиму прожил без
мебели, спал не то на ящиках, не то на досках, сам таскал себе дрова и каждое
утро ездил пить чай на Николаевский вокзал».
Жизненная беспомощность его была
безгранична — и столь же безгранично презрение ко всякому быту, всякой
«буржуазности». Он не только не умел, но и не хотел «устроиться». В этом была
не столько слабость, сколько глубокое убеждение. Он на деле исполнял
Евангельскую заповедь о беззаботности.
Соловьев жил не только вне быта, но и
вне закона. Он никак не мог привыкнуть к мысли, что у человека должен быть паспорт:
свой он постоянно терял. Кузьмин-Караваев рассказывает, что, гостя у него,
Соловьев долгое время отделывался от дворника щедрыми чаевыми. Наконец, увидя,
что от прописки ему не уйти, сам себе написал паспорт следующего содержания:
«Владимир Сергеевич Соловьев, отставной
коллежский советник, был профессором петербургского университета, доктор
философии, стольких-то лет, вероисповедания православного, холост, знаков
отличия не имеет, под судом не находился. А если не верите, спросите таких-то»
— и тут он выписал полные титулы и фамилии двух своих высокопоставленных хороших
знакомых.
Что-то детское было в характере Соловьева:
среди самого серьезного разговора он выкидывал вдруг какую-нибудь «озорную
штуку», начинал «бессовестно» каламбурить или беспричинно разражался своим
громыхающим, икающим смехом. Он недолюбливал «взрослых», любил подурачиться с
детьми «без старших». Однажды сын А. Пыпина, человек лет тридцати, сказал в
его присутствии: «Когда я буду большой...» Все засмеялись, а Соловьев заметил:
«А я так вас понимаю; я также часто про себя думаю: когда я буду большой». С
детьми у него сразу же устанавливались особенные интимные отношения, как
между равными. Когда дети слишком шалили, он делал свирепое лицо и поднимал
стакан со словами: «Выпьем за доброго царя Ирода!»
Животные любили Соловьева. С собакой
Величко Мартышкой у него были «приятельские отношения». Она не отходила от
него и целыми часами просиживала в его комнате, прислушиваясь к скрипению его
пера. В письмах к Величко Соловьев не забывает «пожать лапу Мартышке». «Что
такое собаки? — говаривал он,— по-моему, это не собаки, а какие-то особенные
существа».
Как только он водворялся в номере
гостиницы «Англия», в оконные стекла начинали биться десятки голубей. Когда он
поселялся у Величко — голуби прилетали туда вслед за ним.
В наружности Соловьева было что-то
монашеское, иконописное. При всей своей безграничной доступности и простоте в
обхождении он все же был человеком из другого мира: тонкая стеклянная стенка
отделяла его и от светского общества, в котором он любил бывать, и от кружков
либеральной интеллигенции, которые считали его «своим». Казалось, что он до
конца отдается философии, публицистике, це рковно-политической и
общественной работе, и в то же время чувствовалось, что все это не самое
настоящее, не «последнее» в нем. Во всей своей блестящей и разносторонней деятельности
он был не дома. «Вот уж был странник в умственном, идейном и даже чисто
бытовом, так сказать, жилищном отношении»,— пишет Розанов[9].
«Он пробирался в щелочку, садился пугливым гостем, готовым вот-вот вспорхнуть и
улететь со своим двусмысленным смехом».
Во всем облике Соловьева чувствовалась
священническая наследственность. Прозорливый В. В. Розанов подметил эту
особенность. «Дедовская священническая кровь,— пишет он,— отразилась в Соловьеве.
Он был какой-то священник без посвящения, точно несший обязанности, и именно
литургические обязанности, на себе. Точно он со всеми говорит-говорит, а вот
придет домой, наденет епитрахиль и начнет готовиться к настоящему, должностному,
к завтрашней службе».
Соловьева нередко принимали за духовную
особу. Когда он жил в Финляндии, в отеле Рауха, кучер, возивший его на вокзал,
питал к нему благоговейное почтение; слыша, что все называют Соловьева «Herr Professor», он переделал это название в «отец Парфенсон»; для него
Соловьев был чем-то вроде старообрядческого архиерея.
В письме к матери (27 января 1887
года) Соловьев рассказывает следующие случаи. Когда он приходил к Крамскому,
который в это время писал его портрет, к нему выбегали две маленькие девочки,
дочери швейцара, и, хватая за полы шубы, восклицали: «Божинька, Божинька!» Они
принимали его за священника. «А однажды на лестнице Европейской гостиницы незнакомый
почтенный господин с седой бородой бросился ко мне с радостным возгласом:
«Как! Вы здесь, батюшка!» И когда я ему заметил, что он, вероятно, меня принимает
за другого, то он возразил: «Ведь Вы отец Иоанн?»
«Священник без посвящения» — вот
психологический корень «теократии» Соловьева.
Как мог русский светский философ
восьмидесятых годов на путях своей теоретической мысли встретиться с величайшей
идеей средневековых римских пап
Григория VII и Иннокентия
III? Разве не «тайное
священство» побудило молодого профессора Московского университета спуститься
из туманов немецкого идеализма на почву «реальной политики» и броситься на борьбу
за Церковь? И не оно ли лежит в основе его теургического понимания всего
человеческого творчества?
* * *
Соловьев жил в двух мирах; потустороннее
было для него не меньшей, а иногда и большей реальностью, чем эмпирическая
действительность: оно врывалось в житейское, врезывалось внезапно в обыденные
дела, дружеские беседы, ежедневную суету. Резкие перебои настроения,
неожиданные переходы от веселости к мрачности, необъяснимые припадки тоски и
угрюмого безмолвия пугали и тревожили его друзей.
«Брат бывал мрачён и тоскливо угрюм»,—
вспоминает сестра Соловьева М. С. Безобразова[10].
«Отправится к каким-нибудь «добрым знакомым», сядет куда-нибудь в сторонке да и
просидит несколько часов, не разжав губ, а затем встанет и уйдет... Меня
пугала его мрачная тоска сама по себе, пугала и смущала жалость, охватывавшая
при этом к нему».
«В резких переходах от веселости к
мрачному безмолвию и наоборот,— пишет В. Величко,— как и во всем душевном
складе Владимира Сергеевича, было, если можно так выразиться, нечто медиумическое:
точно не все его слова и действия были вполне произвольны, точно какие-то
невидимые силы вселялись в тайники его духа».
«Медиумические состояния» Соловьева
были связаны с «вестями из того мира», походили на мгновенные трансы, соединялись
с ясновидением и вещими предчувствиями. Об одном таком телепатическом явлении
Соловьев писал Стасюлевичу (1894 г.): «В четверг на страстной неделе, в восьмом
часу вечера, за обедом у Вас я ощутил без видимой причины смертельную тоску, о
чем сообщил вам обоим, и выразил свою уверенность, что в это время случилось какое-нибудь
несчастие с кем-нибудь из моих близких. Представьте себе, что действительно, в
это самое время в восьмом часу вечера в великий четверг один мой друг детства,
Лопатин (брат московского профессора философии), подвергся паралитическому
припадку».
Кн. С. Н. Трубецкой рассказывал Н.
Давыдову[11] о
другом странном случае. «Однажды они вдвоем с Вл. С. ужинали в общей зале
какого-то ресторана. Вл. С. во время оживленного разговора внезапно побледнел,
откинулся, замолчав, на спинку стула и так пробыл некоторое время с закрытыми
глазами, как бы в бессознательном состоянии. С. Н. не нарушил его, а когда
Соловьев раскрыл глаза и «ожил», он сообщил, что ему представилось видение:
кто-то несуществующий приходил к нему».
Мистическая
одаренность Соловьева, творческое проникновение в божественную основу мира
тесно сплетались с его оккультными способностями — медиумической
пассивностью. В его мистическом опыте небесная лазурь часто заволакивалась
астральными туманами и активная мужественность сменялась женственной восприимчивостью.
У светлого Соловьева был темный двойник, который издевался над ним, цинично
острил и разражался демоническим смехом.
[Вл.С.Соловьев]
| [О г л а в л е н и е] | [Библиотека
«Вехи»]
© 2004,
Библиотека «Вехи»
[1] В юмористическом
стихотворении «Признание» Соловьев утверждает,
Что правоверие с безверием
Вспоило то же молоко.
[2] К
этой полемике относятся статья: «Вопрос о самочинном умствовании» (1892),
«Порфирий Головлев о свободе и вере» (1894), «Спор о справедливости» (1894),
«Конец спора» (1894).
[3] В.
Розанов. Из старых писем. Письма Вл. С. Соловьева. Вопросы жизни. 1905, № 10—11.
[4] Michel d'Herbigny. Un
Newman russe: Vladimir Soloviev.
[5] Л. Л о п
а т и н. Памяти Вл. С. Соловьева. Вопросы философии и психологии. Кн. 195,
1910.
[6] К.
Ельцова. Сны нездешние (к 25-летию кончины В. С. Соловьева). Современные
записки. Кн. 28, 1926.
[7] Этот
рассказ перепечатан из № 253 «Московских ведомостей» в 3-м томе «Писем»
Соловьева, стр. 214— 217. [В публикации в 3-м т. «Писем» эта заметка подписана
свящ.Н.Колосовым – см. свящ. Н. К о л о с
о в, «Об исповедании В.С.Соловьева» - прим.изд.]
[8] В. Кузьмин-Караваев. Из
воспоминаний о Вл. С. Соловьеве. Вестник Европы. Том VI, 1900.
[9] В.
Розанов. Около церковных стен. СПб., 1906.- См. В.Розанов, На панихиде по Вл.С.Соловьеву.
[10] М.
С. Безобразова. Воспоминания о брате Владимире Соловьеве. «Минувшие годы». Май
— июнь, 1908.
[11] Н.
Давыдов. Из воспоминаний о В. С. Соловьеве. «Голос минувшего». Декабрь, 1916 г.