[Вл.С.Соловьев] | [О г л а в л е н и е] | [Библиотека «Вехи»]

 

К. В. Мочульский

«Владимир Соловьев. Жизнь и учение»

 

 

14

Полемика с Розановым.

Акт 18 февраля 1896 г.

Соловьев в девяностые годы

(1893—1896)

 

После «эротической бури» наступает мертвое затишье, отлив творческих сил. 1893—1894 годы — период душевной уста­лости и физического изнеможения. Соло­вьев ищет исцеления от несчастной страсти в странствиях. Летом 1893 года он пред­принимает большое путешествие: через Финляндию едет в Швецию, оттуда — в Шотландию, долго живет в Динаре во Франции, конец ноября и декабрь прово­дит в Париже. Суровая Финляндия, се­верное море, светлые ночи, проведенные на палубе парохода, производят на него «магическое» действие. Он пишет брату Михаилу о том, что финны издавна сла­вились колдовством, «а потому и нему­дрено, что древняя финская столица по­лучила свое название от магии, что вполне подтверждается магическим впечатлением, которое она производит...» «Я первую ночь сидел на палубе до восхода солнеч­ного, в честь которого написал стихи, а вторую ночь даже спал на палубе, под вечными звездами, в честь чего получил изрядную простуду». «Одинокая пучина морская» отражает его собственное без­граничное одиночество:

 

В одинокой душе тот же вольный простор,

Что вокруг предо мной и за мною.

«На палубе Фритиофа»

 

Безмолвие северной природы, холод­ный лунный свет, серые скалы, туманные очертания гор погружают его в какой-то гипнотический сон. В стихотворении «Лун­ная ночь в Шотландии» — острое ощуще­ние мертвой красоты мира:

Точно светлый простерт балдахин Над гробами минувших веков, Точно в лунную ночь на земле я один Средь незримой толпы мертвецов.

Лунный холод проникает до сердца, со всех сторон окружают призраки и тени, оживают немые скалы, слышатся голоса из невидимых стран, открывается вход «к цар­ству духов». Мистический опыт Соловьева уже не тот, что был в юности. Тогда, в Еги­петской пустыне, ликующая земля просыпа­лась в золотом и пурпурном сиянии, с пла­менеющего неба сыпались розы, под «корой вещества» горел божественный огонь. Тог­да торжествовал свет и ночные тени пугли­во от него бежали. Теперь вместо знойного юга — холодный север, вместо солнечного дня — печальная ночь,— вместо пожара лучей — лунный холод. Видения стали бес­плотней, призрачней; царство духов — это «незримая толпа мертвецов». Подруга Веч­ная больше не появляется; в сердце мира не сила воскресения, а оцепенение смерти. Отчего ж этой ночи краса Словно призрак безмолвный грустна?

 

* * *

Из Динара Соловьев пишет Стасюлевичу: «Динаром я очень доволен со сторо­ны климата, красивых видов и спокойной жизни. Но все хвораю... Отсюда еду «пря­мо, прямо на Восток»: «Шартр, Париж, Берлин, Петербург».

В Париже он знакомится с «депутатом нового рода аббатом-социалистом Лемиром» и с большим сочувствием относится к движению «христианского социализма». Его статьи девяностых годов находятся под несомненным влиянием этого учения. Рели­гиозность его все дальше уходит от «право­верия»[1],  от  церковности  и  догматизма, В юмористическом стихотворении «Признание» Соловьев утверждает, становится более индивидуально-мистичес­кой. Появляются нотки иронии и «вольно­думства» по отношению к прежним святы­ням. По поводу трактата о свободе воли своего старого друга Л. Лопатина он пи­шет Стасюлевичу: «Автор сильно преувели­чивает значение своего произведения (нечто подобное случилось даже с автором неба и земли, который по сотворении всемирной махины объявил ее тоб меод — весьма хо­рошей, тогда как для беспристрастного взгляда за нею можно признать только сре­днее достоинство)». В таком тоне пропо­ведник софийности мира еще никогда не говорил о его Творце.

1893—1894 годы скудны творчеством: кроме нескольких статей о поэзии Соловьев ведет полемику с Львом Тихомировым и В. В. Розановым[2] о свободе совести и веротерпимости. Он делает это без вдохнове­ния, как скучную, но полезную черную ра­боту. В начале статьи «Спор о справед­ливости» он так характеризует свою деятельность: «В хороших монастырях ник­то из монахов не гнушается самыми непри­ятными и нечистыми службами: всякая слу­жба (вне богослужения) называется «послу­шанием» и исполняется с одинаковым усердием. Конечно, наша современная ли­тература похожа на хороший монастырь разве только обилием черной работы, но тем более причин и здесь не быть особенно брезгливым. Я за последнее время взял на свою долю добровольное «послушание»: выметать тот печатный сор и мусор, кото­рым наши лжеправославные лжепатриоты стараются завалить в общественном созна­нии великий и насущный вопрос религиоз­ной свободы».

Соловьеву приходится подробно объ­яснять такие элементарные истины, как свобода совести, справедливость, веротер­пимость. Он скучает и раздражается; тон полемики становится мелочным, придирчи­вым, озлобленным. Спор его с Розановым переходит в грубую брань.

Столкновение их было бурным и крат­ковременным. Ничто, казалось, его не предвещало. В 1890 году Розанов выпустил брошюру «Место христианства в истории». Соловьев нашел ее «прекрасной» и прислал автору в Елец свой лестный отзыв. В 1892 году Розанов решил издать письма покой­ного К. Н. Леонтьева к нему, а так как в этих письмах часто шла речь о Соловьеве, то он обратился к последнему за разреше­нием. Соловьев не только разрешил, но и пообещал несколько писем Леонтьева к нему «весьма интересных» и прислал их в распоряжение Розанова. И вот, в 1894 году в «Русском вестнике» появляется ста­тья Розанова «Свобода и вера», в которой автор дает парадоксальное отрицательное определение свободы и утверждает, что те­рпимость свойственна только неверию и что настоящая вера даже не допускает борьбы с собою. «Церковь,— пишет он,— не только не допускает какой-либо борьбы с собой, но и не знает того, что могло бы с нею бороться под иным углом, как толь­ко подлежащее исчезновению, рассеянию». Соловьев вознегодовал и написал в ответ заметку «Порфирий Головлев о свободе и вере»; он заявляет, что статья «Свобода и вера» сочинена известным героем Щед­рина, Иудушкой. «Кому же, кроме Иудуш­ки, может принадлежать это своеобразное, елейно-бесстыдное пустословие?» — спра­шивает он и далее говорит о «зверообраз­но-дикой сущности веры» Головлева-Роза-нова, о его лживости и скотоподобии, о его готтентотовском субъективизме и т. д.

Эпитеты довольно решительные, но они совершенно тускнеют по сравнению с той виртуозной бранью, которой ответил ему Розанов. Он называет Соловьева тан­цором из кордебалета, тапером на разби­тых клавишах, слепцом, ушедшим в букву страницы, блудницей, бесстыдно потряса­ющей богословием, татем, прокравшимся в церковь, святотатцем, слепорожденным, палкой, бросаемой из рук в руки, и т. д. Сквозь плотный слой этой ругани с трудом можно различить идею, во имя которой Розанов борется с Соловьевым. Однако спор между ними шел не о терпимости, а о чем-то гораздо более значительном и глубоком — о самой сущности правосла­вия. Розанову, так же как и Леонтьеву, был ненавистен христианский гуманизм Соловьева: они считали его отступником, врагом православной церкви, чувствовали в его деятельности антихристов дух. Соло­вьев проповедовал терпимость, а они про­зорливо видели за этим уход от церкви, охлаждение веры, «вольнодумство». И, не­смотря на непристойные выходки и чудо­вищные обвинения Розанова, в чем-то он

был прав: он грубо касался тайной раны Соловьева, бил по самому больному ме­сту — вот почему обычно корректный и сдержанный противник отвечал ему та­ким взрывом ярости. Розанов предчувство­вал новую эру православия в России — суровый и строгий дух, византийски-аске­тический чин, богослужение «в черных ризах».

О Соловьеве и его сторонниках Роза­нов пишет: «Их обманул двухвековой ка­рнавал нашей истории; настал его послед­ний день, а они требуют веселья нестер­пимого, огней, вина, наконец, блуда, и, если возможно, в неслыханных формах... Между тем, в запертой и еще пустой церкви все изменяется, светлые ризы заменяются чер­ными, на место одних книг приготовляют­ся другие, главные... Ударит протяжный колокол, и народ необозримыми толпами потянется к храму, где все другое, и он сам в нем другой... Новая эпоха, новая эра нашей истории, о, если бы скорее она наступила!»

Сквозь обычное у Розанова кликушест­во и юродство пробивается пророческое предчувствие: наша эпоха кончается, начи­нается новая, трагическая и мрачная. Как ни противоположны по духу Соловьев и Розанов, в этом эсхатологическом пред­чувствии они близки друг другу. Только Розанов надеется еще, что «черное право­славие» спасет мир, а Соловьев в глубине души верит только в страшный суд и гряду­щего Антихриста. И гуманизм Соловьева, и стилизованная церковность Розанова бы­ли масками, которые они надевали для лю­дей и под которыми иногда задыхались; соблюдая свое «социальное лицо», они должны были бороться как смертельные враги. Но, сбрасывая маски, узнавали друг в друге братьев. В 1892 году Соловьев пи­сал Розанову: «Я так же далек от ограни­ченности латинской, как и от ограничен­ности византийской, или аугсбургской, или женевской: исповедуемая мною религия Св. Духа шире и вместе с тем содержательнее всех отдельных религий: она не есть ни сумма, ни экстракт из них, как целый чело­век не есть ни сумма, ни экстракт своих отдельных органов».

И в этой религии Св. Духа они чув­ствовали себя «братьями». Журнальная схватка не затронула этой глубинной бли­зости. Они знакомятся в 1895 году. «О по­лемике,— пишет Розанов,— мы никогда не вспоминали — просто, как о том, что «прошло»... Я все время чувствовал и, думаю, не обманываюсь, постоянную его ласку к себе». В 1895 году Соловьев снова торжественно свидетельствует о своем «братстве» с Розановым. Вот это заме­чательное письмо:

«Дорогой мой Василий Васильевич!

Не только я верю, что мы братья по духу, но и нахожу оправдание этой веры в словах Вашей надписи относительно signum Царствия Божия. Кто одинаково знает по опыту и одинаково понимает и оценивает этот знак, залог или предваре­ние Царствия Божия, те, конечно, братья по духу, и ничто не возможет разделить их».

В своих воспоминаниях о Соловьеве[3] Розанов утверждает, что православие, като­личество, лютеранство казались Соловьеву не окончательными формами религиозного сознания, а стадиями, ступенями. «Душа его была предана, и притом всегда «рели­гии Св. Духа», и быть может с нею очень и очень новым религиозным исканиям».

Все подтверждает это проницательное суждение Розанова; после крушения теок­ратии Соловьев приходит к новой вере. Религия его в девяностые годы есть «рели­гия Св. Духа». Она свободна от всех внеш­них форм и учреждений, далека от видимой Церкви, догматов и авторитета и в основе своей эсхатологична. Предсмертные сочи­нения двух «братьев» — «Повесть об Анти­христе» Соловьева и «Апокалипсис нашего времени» Розанова — закрепляют их духо­вную связь на пороге вечности.

За крушением теократии, а затем и «правоверия вообще» должна была исчез­нуть как «ложная претензия» вера в месси­анское призвание России.

Это последнее и, быть может, самое горькое отречение засвидетельствовано в стихотворении «Панмонголизм» 1894 года.

Уже с начала девяностых годов Соло­вьев начинает предчувствовать «врага с Во­стока» и говорит о надвигающейся опас­ности необуддизма; в сочинении «Китай и Европа» (1890) он предсказывает неиз­бежность столкновения «двух культурных миров — Европы и Китая»; в статье «Япо­ния» (1890) спрашивает: «Не скрывается ли за нынешним англо-французским необуд­дизмом другое, более могучее и таинствен­ное движение, не предваряет ли и не под­готовляет ли оно последнюю мировую реакцию языческого Востока пред окон­чательным торжеством вселенского хри­стианства?»

Это зловещее предчувствие находит свое выражение в «Панмонголизме»:

 

Панмонголизм! Хоть слово дико,

Но мне ласкает слух оно,

Как бы предвестием великой

Судьбины Божией полно.

 

Автор говорит о падении «растленной» Византии и о возвышении Москвы, третье­го Рима. Но Россию ждет Божья кара — на нее надвигается Восток.

 

Как саранча неисчислимы

И ненасытны как она,

Нездешней силою хранимы,

Идут на север племена.

 

О Русь! забудь былую славу:

Орел двуглавый сокрушен,

И желтым детям на забаву

Даны клочки твоих знамен.

 

Смирится в трепете и страхе

Кто мог завет любви забыть...

И третий Рим лежит во прахе,

А уж четвертому не быть.

 

Соловьев, воплотивший в себе дух русской империи, создавший величествен­ный образ русского теократического импе­ратора, строющего земное царство Мессии, выразивший в предельной полноте имперс­кий универсализм — мировой размах русской державы,— Соловьев первый по­чувствовал обреченность этой империи, смертельную болезнь, разъедающую ее сердце, первый прочел на гордом лице ее черты близкой смерти. «И третий Рим ле­жит во прахе» — следующему за ним поко­лению было суждено пережить исполнение этого страшного пророчества...

То, что в поэтической форме выражено в стихотворении «Панмонголизм», обосно­вывается исторически в статье «Византизм и Россия» (1896). Соловьев подвергает пере­смотру вопрос о России, третьем Риме; он пользуется при этом материалом своих по­лемических статей 80-х годов, снова вспо­минает о Св. Владимире, Иоанне Грозном, Никоне, Петре Великом и приходит к за­ключению, что русское государство было «Востоком Ксеркса», а не «Востоком Христа» и что русская Церковь, отравленная византизмом, не имеет никаких прав на «претензию» вселенскости.

 

* * *

С 1894 года излюбленным местопребы­ванием Соловьева становится Финляндия. Спокойная жизнь у озера Саймы постепен­но возвращает ему душевное равновесие и энергию; он приступает к писанию «Опра­вдания добра» и задумывает ряд больших сочинений.

О новом приливе жизнерадостности и творческих сил свидетельствует его пись­мо к Стасюлевичу (1895 г.).

«Здесь был на Рождестве один очень милый и основательный врач, который по­сле необыкновенно тщательного исследова­ния моего бренного естества и чрезвычайно убедительной диагнозы решил, что я могу продлить свое временное существование лишь под условием жизни на чистом воз­духе, без страстей и тревог. А так как я тве­рдо намерен с помощью Божьей и Вашей типографии напечатать прежде кончины живота еще десятка полтора толстых книг, то продление дней моих на сей планете есть для меня настоятельная необходимость... Торжественно объявляю о своем неотмен­ном решении сложить с себя звание «анфан террибля» русской интеллигенции».

1895 годом заканчивается полемико-публицистическая деятельность Соловьева; он возвращается к «любви своей молодо­сти» — занятиям теоретической философи­ей. Как будто предчувствуя, что ему остает­ся прожить недолго, он торопится привести в исполнение все свои старые замыслы. «Теократический» период кажется ему те­перь досадным пробелом в жизни, поте­рянным временем. В шутливых стихах к М. Кавосу он пишет о жажде творчества и славы:

 

Не оставивши потомка,

Я хочу в потомстве славы,

Объявляю это громко,

Чуждый гордости лукавой...

Но стянула жизнь у славы

 Десять лет по крайней мере.

Так теперь я должен, право,

Наверстать сию потерю.

 

Десять лет, которые «стянула жизнь»,— и есть годы, посвященные теок­ратической идее.

Еще более определенно говорит он об этом переломе в своей жизни за год до смерти — в предисловии к первому то­му перевода Платона: «С нарастанием жиз­ненного опыта, без всякой перемены в су­ществе своих убеждений, я все более и бо­лее сомневался в полезности тех внешних замыслов, которым были отданы мои так называемые «лучшие годы». Разочаровать­ся в этом значило вернуться к философс­ким занятиям, которые за это время отод­винулись было на дальний план».

Признаваясь в «разочаровании и внеш­них замыслах», Соловьев настаивает на том, что сущность его убеждений не из­менилась.

«О французских своих книгах,— пишет он Л. Никифорову,— не могу Вам ничего сообщить. Их судьба меня мало интересу­ет. Хотя в них нет ничего противного объективной истине, но те субъективные на­строения, те чувства и чаяния, с которыми я их писал, мною уже пережиты».

 

* * *

Однако теократия была для Соловьева не только теорией, но и программой де­ятельности. Разочаровавшись в осуществи­мости этого «внешнего замысла», он до­лжен был перестроить весь план своей дальнейшей работы. «Существо» его убеж­дений остается неизменным: он верит, что Царствие Божие скоро наступит, что чело­вечество призвано к подготовлению его пришествия и что для этого все истинные христиане должны соединиться. Но это со­единение он мыслит теперь не как унию, проведенную официальными представите­лями разделившихся церквей, а как свобод­ный союз немногих верных. Только эта ми­стическая церковь избранных устоит в по­следней борьбе с Антихристом. Теократическая программа действий сме­няется эсхатологической.

Подробное изложение новой «христи­анской политики» Соловьева мы находим в его письме к Тавернье (май 1896 г.).

«Respice finem. Относительно этого во­проса у нас есть только три несомненные истины, засвидетельствованные Словом Божиим:

1)  Евангелие   будет   проповедано   по всей земле, то есть Истина будет возвещена всему человеческому роду.

2)  Сын Человеческий почти не найдет веры на земле, другими словами, в послед­ние    времена    истинно-верные    останутся в меньшинстве, численно незначительном,

все же остальное человечество последует за Антихристом.

3) И тем не менее после короткой и ожесточенной борьбы зло будет побеж­дено и верные восторжествуют. Из этих трех истин, столь же простых, сколь и несо­мненных для всякого верующего, я вывожу следующий план христианской политики.

И прежде всего: проповедь Евангелия по всей земле только тогда может приоб­рести ту эсхатологическую значительность, которую признал за ней сам Господь, упо­мянув о ней особо, если она не ограничится внешним распространением Библии, моли­твенников и сборников проповедей среди негров и папуасов. Все это только средства, ведущие к единой цели: поставить человече­ство перед дилеммой — принять или от­вергнуть истину с полным знанием дела, то есть истину ясно изложенную и хорошо по­нятую. Ведь если истина принимается или отвергается по недоразумению, от этого ак­та не может зависеть судьба никакого ра­зумного существа».

Из этого Соловьев делает выводы: 1) необходимо построить ясную и определен­ную систему христианской философии, без которой проповедь Евангелия невозможна.

2) «Если несомненно, что истина будет око­нчательно принята только гонимым мень­шинством, то  следует решительно оста­вить идею о могуществе и внешнем величии теократии как прямой и непосредственной цели христианской политики. Цель эта за­ключается в правде, а слава есть только ее следствие, которое придет само собой».

3)  Все истинно-верные должны принять ак­тивное участие в борьбе Христа с Анти­христом. «А так как истинно-верных мень­шинство, то они тем более должны об­ладать качественными преимуществами и внутренней силой; и для этого, первое усло­вие — моральное и религиозное единство, которое должно строиться не произвольно, а на законном и традиционном основании: это — долг, диктуемый нам благочестием. В христианском мире существует один то­лько законный и традиционный центр еди­нения, поэтому все истинно-верные должны объединиться вокруг него; это тем более исполнимо, что центр этот не обладает бо­лее внешней принудительной властью, и поэтому каждый может воссоединиться с ним в той мере, на какую указывает ему его совесть. Я знаю, что многие священ­ники и монахи думают иначе и требуют полного подчинения церковной власти, как Богу. Это — заблуждение; когда оно будет точно формулировано, его надобно будет назвать ересью. Можно ожидать, что девя­носто девять процентов этих священников и монахов перейдут на сторону Антихри­ста... Это их право и их дело».

Письмо заканчивается следующими словами:

«Я думаю, что прежде всего необходи­мо проникнуться Духом Христовым, чтобы иметь возможность по совести сказать, что такое-то дело или предприятие является действительным сотрудничеством с Иису­сом Христом («une collaboration positive avec Jesus Christ»). В этом окончательный критерий».

Итак, Соловьев решительно отвергает теократическую идею и строит христиан­скую политику на эсхатологическом осно­вании. Он возвращается к занятиям тео­ретической философией, так как без пол­ной системы «христианской философии» проповедь Евангелия неосуществима. Со­единятся не исторически разделенные церк­ви, а группы «истинно верных»; церковная иерархия почти вся (99 процентов) пойдет за Антихристом. Поэтому «христианская политика» должна вести не к соединению. церквей, а к «сотрудничеству» с Христом в Его борьбе с Антихристом.

Доселе, проповедуя соединение церк­вей, Соловьев протестовал против всякого личного присоединения к католичеству, считая его не только бесплодным, но и вредным. Теперь все изменилось: о все­ленской церкви, охватывающей все челове­чество, он больше не мечтает. Он заботится только о «гонимом меньшинстве». Каждый лично для себя должен решить вопрос — с кем он, с Христом или Антихристом? И если он решит пребыть верным до конца, то обязан противоставить количеству вра­гов свое духовное качество: «гонимое ме­ньшинство» должно проникнуться Духом Христовым, стать сильным и единым. Но единство возможно только при условии признания «законного и традиционного центра» — римского папы; в последнем Соловьев видит не главу католической це­ркви, а духовный центр вселенского хри­стианства.

Из своей новой теории философ сделал практический вывод лично для себя: он «воссоединился» с вселенским христиан­ством. Письмо к Тавернье есть философское обоснование и оправдание того акта, который был им совершен 18 февраля 1896 года.

Приведем полностью документ, fac­simile которого был напечатан в журнале «Китеж» (№ 8—12, декабрь 1927 г., Вар­шава).

 

«Акт о присоединении Вл. Соловьева к католичеству.

Ввиду непрекращающихся в нашей и иностранной печати сомнений в том, был ли покойный философ и религиозный мыс­литель Владимир Сергеевич Соловьев ка­нонически присоединен к католической цер­кви, мы нижеподписавшиеся считаем своим долгом печатно заявить, что мы были сви­детелями — очевидцами присоединения Владимира Сергеевича к католической цер­кви, совершенного греко-католическим свя­щенником о. Николаем Алексеевичем Толс­тым 18 февраля (старого стиля) 1896 года в Москве, в домашней часовне, устроенной в частной квартире о. Толстого, на Осто­женке, в Всеволожском переулке, в доме Соболева. После исповеди перед о. Тол­стым Владимир Сергеевич в нашем присут­ствии прочел Исповедание веры Тридентского собора на церковнославянском языке, а затем за литургией, совершавшей­ся о. Толстым по греко-восточному обряду (с поминовением Святейшего Отца Папы), причастился Св. Тайн. Кроме нас при этом достопамятном событии присутствовала еще только одна русская девушка, находив­шаяся в услужении в семействе о. Толстого, имя и фамилию которой восстановить в на­стоящее время оказалось, к сожалению, не­возможно.

Публично принося наше настоящее свидетельство, мы полагаем, что им долж­ны раз навсегда прекратиться все сомнения по вышеозначенному поводу.

Священник Николай Алексеевич Толстой.

Княжна Ольга Васильевна Долгорукова.

Дмитрий Сергеевич Новский».

 

М. д'Эрбиньи[4] излагает присоедине­ние Соловьева несколько иначе. Соловьев прочитал не тридентское исповедание, а свою собственную формулу, помещенную в «La Russie et l'Eglise universelle»: «Как член истинной и досточтимой восточной православной или греко-российской церк­ви, говорящей не голосом антикатоличес­кого Синода и не голосом чиновника, по­ставленного светской властью, а голосом своих великих отцов и учителей, я признаю высшим судьей в деле религии... ап. Петра, живущего в своих преемниках...» Д'Эрби-ньи отмечает, что Соловьев не читал от­реченья от православной церкви.

Противоречивость этих показаний не позволяет нам судить о том, насколько «присоединение» Соловьева было правиль­но с формальной канонической точки зре­ния. Думается, что философ, отрицавший в это время всякий «церковный догма­тизм», о канонах не очень заботился. Но нам важно вскрыть внутренний смысл его поступка, показать, как он сам его восп­ринимал, как связывал с своим учением о вселенском христианстве. Соловьев не признавал разделения церквей, считал его историческим недоразумением и потому «переходить» из православия в католичест­во не мог. Можно осуждать его полное игнорирование исторической действитель­ности, но нельзя превращать его дерзновен­ный, небывалый и единственный в этом смысле поступок в простой факт «перехода в католичество».

О. Николай Толстой в письме в «L'Univers» от 9 сентября 1910 г. писал, что Соловьев «a fait l'adhesion complete a l'Eglise Romaine». Такое истолкование бы­ло, несомненно, совершенно чуждо самому «новообращенному». От официального ис­торического католичества он был не менее далек, чем от официального православия. Он столь же решительно отрицал поли­тику «папизма», как и политику Синода. В заметке о Ю. Самарине («Из вопросов культуры», 1893) он заявлял, что постав­ленная славянофильскими мыслителями дилемма — папизм или духовная свобо­да — не может быть серьезно оспарива­ема, и прибавлял, что «принимает в прин­ципе вместе с Самариным один из чле­нов этой дилеммы, именно духовную сво­боду».

В 90-х годах Соловьев отвергает като­лическое учение о иерархии как о церкви учащей и о папе как носителе непогреши­мой истины; в статье «Вопрос о самочин­ном умствовании» он отрицает исключи­тельную привилегию духовенства «знать веру» и ссылается на заявление восточных патриархов 1848 года: «У нас, т. е. в православии, хранитель религии есть самое тело церкви, т. е. церковный народ».

Он признает папу только «духовным центром» вселенского христианства, но не властью и авторитетом, «полное подчине­ние церковной власти» прямо называет ере­сью. Новое эсхатологическое мировоззре­ние его не только не совпадает, но во мно­гом прямо противоположно официальному католическому учению. Он был единствен­ным членом грядущей церкви, того «мало­го стада», которому суждено победить Ан­тихриста. И православие и католичество представлялись ему только историческими этапами, и он ставил себя вне вероиспове­даний. В этом и заключалась парадоксаль­ность его положения.

Наконец, он сам всегда отрицал свое «католичество». «Был ли Соловьев католи­ком? — пишет друг его детства Л. Лопа­тин[5]. Несомненно он им не был. Он посто­янно настойчиво отрицал свой переход в католическую церковь, а он был человек правдивый и не лгал никогда... Он верно говорил о себе: «Меня считают католиком, а между тем я гораздо более протестант, чем католик».

«Протестантским» было отношение Соловьева к историческим церквам, их до­гматам и обрядам, ко всей внешней сторо­не религиозной жизни. Его «вселенское хри­стианство» носило спиритуалистический и мистический характер. Очень показатель­но в этом смысле его письмо к В. Величко от 20 марта 1895 года (меньше чем за год до «присоединения»). «Я прожил у Вас,— пишет Соловьев,— несколько недель вели­кого поста, и мы с вами правил поста не соблюдали, и в церковь не ходили, и ни­чего в этом дурного не было, так как все это не для нас писано, и всякий это пони­мает».

Соловьев не считал, что акт, совершен­ный им 18 февраля 1896 г., исторгает его из православной Церкви; приблизительно че­рез год после своего «присоединения», за­болев, он приглашает к себе православного священника, своего бывшего учителя по Духовной академии, ученого-богослова А. М. Иванцова-Платонова и исповедуется у него. К. Ельцова[6] пишет в своих вос­поминаниях:  «А. М. Иванцов-Платонов был у Владимира Сергеевича очень долго, и долго с ним говорил; тем не менее, выйдя от него, сказал, что не причастил его, что в его состоянии, по-видимому, нет ничего угрожающего, а так как Соловьев что-то ел утром, причастие они отложили. Александр Михайлович, человек большого ума и уди­вительной доброты, можно сказать, даже святости, вышел от него как бы чем-то озабоченный и угнетенный. Так, по крайней мере, мне казалось. Мы тогда совершенно удовлетворились этим объяснением. Но по­сле мне пришло на ум, не был ли в этом случае между ними тот спор по догматичес­кому вопросу, о котором признавался и ка­ялся Соловьев священнику в своей пред­смертной исповеди?»

К. Ельцова ссылается на рассказ свя­щенника о. С. Беляева, исповедавшего Со­ловьева перед смертью[7]. Вот это место: «Исповедался Владимир Сергеевич с истин­но-христианским смирением (исповедь про­должалась не менее получаса) и, между прочим, сказал, что не был на исповеди уже года три, так как, исповедавшись послед­ний раз (в Москве, или Петербурге — не помню), поспорил с духовником по догма­тическому вопросу (по какому именно, Вла­димир Сергеевич не сказал) и не был до­пущен им до Св. Причастия».

На основании этих двух свидетельств можно предположить, что на исповеди Со­ловьев сообщил о. Иванцову-Платонову о своем присоединении к вселенской церк­ви. Тот объяснил ему, что с канонической точки зрения он является униатом, и не счел себя вправе его причастить. Соловьев, совершенно иначе воспринимавший свой поступок, настаивал на интеркоммунионе. Между ними завязалась переписка по «до­гматическому вопросу». Соловьев упорно защищал свою «вселенскую» точку зрения, но с тех пор больше не причащался ни в католической, ни в православной церкви. Целых три года он прожил без принятия Св. Тайн и только перед смертью при­частился у православного священника о. С. Беляева. Таким образом, «присоеди­нение к католической церкви» не только не сделало его «un catholique pratiquant», но вообще увело от церковной жизни. Это окончательно подтверждает наш взгляд на поступок Соловьева: он был внецерковным и внедогматическим; полемика с о. Ива-нцовым-Платоновым заставила его заду­маться над законностью и допустимостью подобного «символического жеста». Перед смертью он сознал свою «неправоту». О. С. Беляев так продолжает свой рассказ: «Священник был прав,— прибавил Влади­мир Сергеевич,— а поспорил я с ним еди­нственно по горячности; после этого мы переписывались с ним по этому вопросу, но я не хотел уступить, хотя и хорошо сознавал свою неправоту; теперь я вполне сознаю свое заблуждение и чистосердечно каюсь в нем».

Соловьев понял, что своим актом 18 февраля 1896 года он к «вселенскому хри­стианству» присоединиться не мог и что до соединения церквей никто не может быть одновременно и православным и ка­толиком. Он покаялся в своем заблужде­нии, то есть в неканоничности своего дей­ствия; это, конечно, не значит, что он от­рекся от своей заветной веры в единую вселенскую Церковь. Во всяком случае, умер он в православии.

 

* * *

В 90-х годах Соловьев живет то в Пустыньке, то в Финляндии в отеле Рауха, то в Москве у матери, то в Петербурге в го­стинице «Англия»; подолгу гостит в Петер­бурге у В. Величко и у В. Д. Кузьмина-Ка­раваева в казармах лейб-гвардейского пол­ка. О своей бродяжнической жизни он шутливо пишет Стасюлевичу (1895 г.): «Я думаю, что в моем предстоящем некрологе, а также в посвященной мне книжке биогра­фической библиотеки Павленкова, будет между прочим сказано: «Лучшие зрелые го­ды этого замечательного человека протек­ли под гостеприимной сенью казарм кад­рового батальона лейб-гвардии резервного пехотного полка, а также в прохладном и тихом приюте вагонов царскосельской железной дороги».

О жизни Соловьева в этот период со­хранилось много рассказов и воспоми­наний.

В его номере в «Hotel d'Angleterre» близ Исаакиевского Собора с утра до вече­ра толпились посетители. Подозрительные личности просили «на похороны матери» или на «свадьбу». Соловьев отдавал им последние деньги, а когда денег больше не было, посылал с записками к друзьям. В английской записке к Батюшкову он про сит дать какому-то бывшему корректору из Саратова 10 рублей и прибавляет: «Я бо­юсь, что этот господин произведет на Вас такое же подозрительное впечатление, ка­кое он произвел на меня. В таком случае замените десятку единицей». Другого про­сителя он отсылает к Величко с таким пись­мом: «Податель этих строк просит у меня 5 рублей на свадьбу, а у меня денег нет. Боюсь согрешить, но мне почему-то кажет­ся, что это не первая просьба такого рода и, стало быть, он женится далеко не в пер­вый раз. Осуждать, впрочем, не смею... По­жалуйста, дай ему просимое; сочтемся, ког­да получу из «Словаря» за статью».

Начинающие писатели осаждали его просьбами; он без конца исправлял и редак­тировал чужие сочинения; «угнетенные на­силием» искали заступничества — он ездил по «влиятельным лицам» и хлопотал о «со­рока тысячах чужих дел». Чтобы поддер­жать какую-то старушку, сердитую и все­гда пахнувшую водкой, Соловьев несколь­ко раз давал ей переписывать свою работу о «Магомете». Почерк ее был ужасен.

Куда бы он ни приезжал, весть об этом мгновенно распространялась, и толпы ни­щих осаждали подъезд дома. У него был один «свой собственный» нищий, бывший натурщик, «высокий, с седыми баками, яр­ко-красным носом и в дворянской фураж­ке». Он следовал за ним по пятам, выпали­вал французские фразы и пользовался осо­бым почетом.

Соловьеву случалось издалека возвра­щаться домой пешком, отдавши нищим не только все деньги, но и кошелек, бумажник и носовой платок. Подарив свое новое ват­ное пальто какому-то бедному студенту, он проходил одну зиму в легкой «разле­тайке» и заболел сильным гриппом. Нере­дко случалось ему, раздав все свое платье, появляться в светских гостиных во фраке и бурых брюках, носить шубы своих при­ятелей и увозить в другой город их шляпы. Только в последние годы жизни у него появилось настоящее зимнее пальто — на­следство Фета: память об умершем друге не позволила ему подарить его. Особенную расточительность проявлял он по отноше­нию к извозчикам; у подъезда дома, где он поселялся, немедленно выстраивалась длинная вереница пролеток. Соловьев до­лго торговался с извозчиком, а потом да­вал ему на чай пятирублевку. Друзьям он объяснял: «Я не разорюсь, и извозчик не развратится, потому что это редко. А как он обрадуется: ведь так же, как если бы нашел по дороге. Знаете, как они бывают довольны, найдя подкову или кнут. Отчего же не создать ему этого удово­льствия».

Работать приходилось ему по ночам: статьи для «Энциклопедического словаря», «Вестника Европы», «Книжек недели» должны поспеть к последнему сроку: денег нет, все авансы забраны, гостиница не оплачена за несколько месяцев; просители, бывшие люди, жертвы несправедливости, литераторы-неудачники, пророки из на­рода, спившиеся гении осаждают все на­стойчивее.

За год до смерти Соловьев прибегнул к оригинальному способу отстоять свою свободу: он написал письмо в редакцию «Нового времени» о том, что болезнь глаз принуждает его «отказаться от всякой по­бочной работы, как-то: от чтения чужих рукописей и редактирования чужих пере­водов, от писания рецензий, заметок и критических статей, а также от переписки с посторонними лицами». Он перечисляет большие труды, над которыми работает, и прибавляет: «Если Бог и добрые люди' дозволят мне кончить все это, то, конечно, вместе с досугом я приобрету и ту высокую степень старческой экспансивности, кото­рая сделает меня приятнейшим почтовым собеседником для всех малознакомых или вовсе не знакомых лиц, пишущих мне о сво­их делах».

Розанов посетил однажды Соловьева в гостинице «Англия». «Ходил он дома в парусинной блузе, подпоясанной кожа­ным ремнем, и в этом костюме имел в се­бе что-то заношенное и старое, не имел вообще того изумительного эстетического выражения, какое у него бывало всегда, едва он надевал сюртук... Все время, когда я знал Вл. Серг., я видел его усталым; и эта усталость была главной физиологи­ческой и психологической особенностью, которая вам кидалась в глаза... Раз я его застал только что вернувшегося из поездки. На столе лежала коробка фиников. Он дал звонок и, передавая коробку мальчику, дал ему адрес, по которому он должен был снести ее. «Кто это?» — спросил я маши­нально.— «Старушка одна. Одинокая и бедная. Я давно ее знаю и вот уже ско­лько лет, когда приезжаю в Петербург, вся­кий раз посылаю ей фиников. Мне это ничего не стоит, а ей отрадна мысль, что она не забыта».

К еде Соловьев был совершенно равно­душен, мяса никогда не ел, хотя и не был вегетарианцем. Он боялся, как бы строгий аскетизм его жизни не был кем-нибудь за­мечен, и потому иногда устраивал «пиры»: требовал к себе в номер бутылку шампанс­кого, зернистой икры, фруктов и угощал ими случайных посетителей. Но обычно пи­тался овощами, особенно любил сельдерей и приписывал ему таинственные свойства. Ел наспех, не отрываясь от работы: тарелка с едой стояла тут же на письменном столе среди груды книг и рукописей.

При вечных переездах он постоянно претерпевал бедствия: то терял недописан-ные рукописи (напр., рукопись статей о «Пессимизме» и о «Непознаваемом Гер­берта Спенсера»), то оставлял нужную кни­гу у кого-нибудь из друзей и потом мучите­льно его разыскивал. Раз случилось даже, что за неуплату долга чемодан со всеми его книгами был арестован владельцами гости­ницы «Англия».

«Незадолго, за два, за три года до своей смерти,— вспоминает В. Кузьмин-Караваев[8],— Владимир Сергеевич задумал сделать опыт житья в собственной квар­тире. Опыт он сделал, но вышло из него нечто безобразное. Нашел он квартиру под самой крышей, за плату раза в три больше ее действительной стоимости и целую зиму прожил без мебели, спал не то на ящиках, не то на досках, сам таскал себе дрова и каждое утро ездил пить чай на Никола­евский вокзал».

Жизненная беспомощность его была безгранична — и столь же безгранично пре­зрение ко всякому быту, всякой «буржуаз­ности». Он не только не умел, но и не хотел «устроиться». В этом была не столько сла­бость, сколько глубокое убеждение. Он на деле исполнял Евангельскую заповедь о беззаботности.

Соловьев жил не только вне быта, но и вне закона. Он никак не мог привыкнуть к мысли, что у человека должен быть пас­порт: свой он постоянно терял. Кузьмин-Караваев рассказывает, что, гостя у него, Соловьев долгое время отделывался от дворника щедрыми чаевыми. Наконец, увидя, что от прописки ему не уйти, сам себе написал паспорт следующего содер­жания:

«Владимир Сергеевич Соловьев, от­ставной коллежский советник, был профес­сором петербургского университета, док­тор философии, стольких-то лет, вероиспо­ведания православного, холост, знаков отличия не имеет, под судом не находился. А если не верите, спросите таких-то» — и тут он выписал полные титулы и фами­лии двух своих высокопоставленных хоро­ших знакомых.

Что-то детское было в характере Со­ловьева: среди самого серьезного разгово­ра он выкидывал вдруг какую-нибудь «озорную штуку», начинал «бессовестно» каламбурить или беспричинно разражался своим громыхающим, икающим смехом. Он недолюбливал «взрослых», любил по­дурачиться с детьми «без старших». Од­нажды сын А. Пыпина, человек лет три­дцати, сказал в его присутствии: «Когда я буду большой...» Все засмеялись, а Со­ловьев заметил: «А я так вас понимаю; я также часто про себя думаю: когда я буду большой». С детьми у него сразу же уста­навливались особенные интимные отноше­ния, как между равными. Когда дети слиш­ком шалили, он делал свирепое лицо и под­нимал стакан со словами: «Выпьем за доброго царя Ирода!»

Животные любили Соловьева. С со­бакой Величко Мартышкой у него были «приятельские отношения». Она не отхо­дила от него и целыми часами просиживала в его комнате, прислушиваясь к скрипению его пера. В письмах к Величко Соловьев не забывает «пожать лапу Мартышке». «Что такое собаки? — говаривал он,— по-моему, это не собаки, а какие-то особенные существа».

Как только он водворялся в номере гостиницы «Англия», в оконные стекла на­чинали биться десятки голубей. Когда он поселялся у Величко — голуби прилетали туда вслед за ним.

В наружности Соловьева было что-то монашеское, иконописное. При всей своей безграничной доступности и простоте в об­хождении он все же был человеком из дру­гого мира: тонкая стеклянная стенка от­деляла его и от светского общества, в ко­тором он любил бывать, и от кружков либеральной интеллигенции, которые счи­тали его «своим». Казалось, что он до кон­ца отдается философии, публицистике, це рковно-политической и общественной ра­боте, и в то же время чувствовалось, что все это не самое настоящее, не «по­следнее» в нем. Во всей своей блестящей и разносторонней деятельности он был не дома. «Вот уж был странник в ум­ственном, идейном и даже чисто бытовом, так сказать, жилищном отношении»,— пи­шет Розанов[9]. «Он пробирался в щелочку, садился пугливым гостем, готовым вот-вот вспорхнуть и улететь со своим двусмы­сленным смехом».

Во всем облике Соловьева чувствова­лась священническая наследственность. Прозорливый В. В. Розанов подметил эту особенность. «Дедовская священническая кровь,— пишет он,— отразилась в Соло­вьеве. Он был какой-то священник без по­священия, точно несший обязанности, и именно литургические обязанности, на себе. Точно он со всеми говорит-говорит, а вот придет домой, наденет епитрахиль и начнет готовиться к настоящему, долж­ностному, к завтрашней службе».

Соловьева нередко принимали за ду­ховную особу. Когда он жил в Финляндии, в отеле Рауха, кучер, возивший его на вокзал, питал к нему благоговейное по­чтение; слыша, что все называют Соло­вьева «Herr Professor», он переделал это название в «отец Парфенсон»; для него Соловьев был чем-то вроде старообряд­ческого архиерея.

В письме к матери (27 января 1887 года) Соловьев рассказывает следующие случаи. Когда он приходил к Крамскому, который в это время писал его портрет, к нему выбегали две маленькие девочки, дочери швейцара, и, хватая за полы шубы, восклицали: «Божинька, Божинька!» Они принимали его за священника. «А однажды на лестнице Европейской гостиницы незна­комый почтенный господин с седой боро­дой бросился ко мне с радостным возгла­сом: «Как! Вы здесь, батюшка!» И когда я ему заметил, что он, вероятно, меня при­нимает за другого, то он возразил: «Ведь Вы отец Иоанн?»

«Священник без посвящения» — вот психологический корень «теократии» Соло­вьева.

Как мог русский светский философ восьмидесятых годов на путях своей теоре­тической мысли встретиться с величайшей

идеей средневековых римских пап Григория VII и Иннокентия III? Разве не «тайное священство» побудило молодого профессо­ра Московского университета спуститься из туманов немецкого идеализма на почву «реальной политики» и броситься на борь­бу за Церковь? И не оно ли лежит в основе его теургического понимания всего челове­ческого творчества?

 

* * *

Соловьев жил в двух мирах; потусто­роннее было для него не меньшей, а иногда и большей реальностью, чем эмпирическая действительность: оно врывалось в житейс­кое, врезывалось внезапно в обыденные де­ла, дружеские беседы, ежедневную суету. Резкие перебои настроения, неожиданные переходы от веселости к мрачности, не­объяснимые припадки тоски и угрюмого безмолвия пугали и тревожили его друзей.

«Брат бывал мрачён и тоскливо уг­рюм»,— вспоминает сестра Соловьева М. С. Безобразова[10]. «Отправится к каким-нибудь «добрым знакомым», сядет куда-нибудь в сторонке да и просидит несколько часов, не разжав губ, а затем встанет и уй­дет... Меня пугала его мрачная тоска сама по себе, пугала и смущала жалость, охваты­вавшая при этом к нему».

«В резких переходах от веселости к мрачному безмолвию и наоборот,— пи­шет В. Величко,— как и во всем душевном складе Владимира Сергеевича, было, если можно так выразиться, нечто медиумичес­кое: точно не все его слова и действия были вполне произвольны, точно какие-то неви­димые силы вселялись в тайники его духа».

«Медиумические состояния» Соловье­ва были связаны с «вестями из того мира», походили на мгновенные трансы, соединя­лись с ясновидением и вещими предчувст­виями. Об одном таком телепатическом яв­лении Соловьев писал Стасюлевичу (1894 г.): «В четверг на страстной неделе, в вось­мом часу вечера, за обедом у Вас я ощутил без видимой причины смертельную тоску, о чем сообщил вам обоим, и выразил свою уверенность, что в это время случилось ка­кое-нибудь несчастие с кем-нибудь из моих близких. Представьте себе, что действите­льно, в это самое время в восьмом часу вечера в великий четверг один мой друг детства, Лопатин (брат московского про­фессора философии), подвергся паралити­ческому припадку».

Кн. С. Н. Трубецкой рассказывал Н. Давыдову[11] о другом странном случае. «Однажды они вдвоем с Вл. С. ужинали в общей зале какого-то ресторана. Вл. С. во время оживленного разговора внезапно по­бледнел, откинулся, замолчав, на спинку стула и так пробыл некоторое время с за­крытыми глазами, как бы в бессознатель­ном состоянии. С. Н. не нарушил его, а ког­да Соловьев раскрыл глаза и «ожил», он сообщил, что ему представилось видение: кто-то несуществующий приходил к нему».

Мистическая одаренность Соловьева, творческое проникновение в божественную основу мира тесно сплетались с его ок­культными способностями — медиумичес­кой пассивностью. В его мистическом опы­те небесная лазурь часто заволакивалась астральными туманами и активная мужест­венность сменялась женственной восприим­чивостью. У светлого Соловьева был тем­ный двойник, который издевался над ним, цинично острил и разражался демоничес­ким смехом.

 

[Вл.С.Соловьев] | [О г л а в л е н и е] | [Библиотека «Вехи»]

© 2004, Библиотека «Вехи»



[1] В юмористическом стихотворении «Признание» Соловьев утверждает,

Что правоверие с безверием

Вспоило то же молоко.

[2] К этой полемике относятся статья: «Вопрос о са­мочинном умствовании» (1892), «Порфирий Головлев о свободе и вере» (1894), «Спор о справедливости» (1894), «Конец спора» (1894).

[3] В. Розанов. Из старых писем. Письма Вл. С. Со­ловьева. Вопросы жизни. 1905, № 10—11.

[4] Michel d'Herbigny. Un Newman russe: Vladimir Soloviev. Paris, 1911.

[5] Л. Л о п а т и н. Памяти Вл. С. Соловьева. Вопросы философии и психологии. Кн. 195, 1910.

[6] К. Ельцова. Сны нездешние (к 25-летию кончины В. С. Соловьева). Современные записки. Кн. 28, 1926.

[7] Этот рассказ перепечатан из № 253 «Московских ведомостей» в 3-м томе «Писем» Соловьева, стр. 214— 217. [В публикации в 3-м т. «Писем» эта заметка подписана свящ.Н.Колосовым – см. свящ. Н. К о л о с о в, «Об исповедании В.С.Соловьева» - прим.изд.]

[8] В. Кузьмин-Караваев. Из воспоминаний о Вл. С. Соловьеве. Вестник Европы. Том VI, 1900.

[9] В. Розанов. Около церковных стен. СПб., 1906.- См. В.Розанов, На панихиде по Вл.С.Соловьеву.

[10] М. С. Безобразова. Воспоминания о брате Влади­мире Соловьеве. «Минувшие годы». Май — июнь, 1908.

[11] Н. Давыдов. Из воспоминаний о В. С. Соловьеве. «Голос минувшего». Декабрь, 1916 г.